— А почему у тебя такое имя?
— Об этом надо родителей спросить, — хрипел Рудольф. — Они у меня с претензией на образованность были.
— Меня же вот дремучим именем наградили — Ефим. Но я так понимаю, лучше быть Ефимом, чем Рудольфом. Впрочем, не в имени суть. Хоть горшком называй, только в печь не сажай.
Они выпили по кружке, опорожнили тарелки и потягивали вторую кружку пива. От пива Рудольф раздулся, как клещ.
— Вот что, Рудольф. Работы ты не боишься? — спросил Ефим.
— Не боюсь.
— Можешь пасти и за скотиной ходить?
— Не пробовал. Но смогу.
— Хочу предложить тебе поехать со мной. Есть тут в десяти верстах небольшая деревушка Манино. Там я живу и бригадирствую. Будешь работать — станешь жить… И еще, Рудольф, хочешь — женись на моей сестре, ежели, конечно, понравитесь друг другу.
Рудольф даже покачнулся на стуле. Он ожидал чего угодно, но только не этого, — и работу ему предлагают, и жену. Он шмыгнул носом и промолчал. А Ефим, чувствуя себя неловко, продолжал:
— Ты не подумай что худого. Она девушка… Только, только у ней на глазу бельмо. Ну да ты сам увидишь.
Через десять минут они уже сидели на телеге и ехали по булыжному шоссе. Миновали последние станционные домики, свернули на обочину, стало мягко, и можно было говорить.
— Жалко мне сестру, — рассказывал Ефим. — Жизнь у нее такая, что можно позавидовать корове. Одно для нее спасение — привязалась к племянникам, моим детям, их у меня трое. Я тебя не на баловство везу, этого я не потерплю. Чтобы все по закону. Понравитесь — в сельсовет, не понравитесь — как хотите…
И так он напугал Рудольфа, что тот стал выказывать беспокойство, елозил на телеге, будто собирался спрыгнуть в кусты. «Завезет в тмутаракань, закрепостит — и прости-прощай вольная жизнь», — волновался Рудольф. Но любопытно ему было взглянуть, что за уродину сватают.
Лошадь, где рысью, где шагом, незаметно довезла их до Манина, и первым человеком, которого они увидели, была Любаха, собиравшая с племянниками по опушке грибы.
— Да вот она, — указал Ефим.
Рудольф даже привстал на телеге — такая красивая девушка гуляла с детьми по опушке, время от времени нагибаясь к земле своим гибким станом, и столько было вокруг нее красоты: резвящиеся дети, выбежавшие из леса на опушку молодые ели, которые словно тоже хотели посмотреть, что происходит тут, и весь этот румяный, обожженный солнцем бугор…
Рудольф оказался строптивым зятем. Месяц-другой он работал исправно, вставал на заре и, наскоро поев, выгонял табун. Ефим часто навещал его, они садились на взгорок, курили и разговаривали о чем-нибудь. Но вдруг, точно шлея попадала под хвост, Рудольф бросал работу и загуливал, иногда на целую неделю, — и тогда Ефиму хотелось задушить его.
В августе Ефим подсчитывал стога. Несколько десятков их возвышалось вокруг Манина, напоминая цыганские шатры. Хватит с избытком и колхозным коровам и своим, можно не трястись над каждым клочком, а давать щедро, сколько нужно коровьей утробе. Для колхозников поставлены поближе ко двору. Зимой на санках или на себе принести беремя — пять минут. Колхозные разбросаны по всем угодьям. Всю зиму, начиная с дальних, их будут перевозить к скотному двору.
Всегда, когда дело доходило до сдачи стогов, до их приходования, у Крутого появлялась одна и та же мысль: «Вот я старался, ночей недосыпал, двоим бабам все лето покою не давал, с рабочими ругался, чтобы накосить вдоволь, чтобы коровы были сыты. А кто-то все лето прохлаждался, баклуши бил. И теперь я должен отдать ему свое сено, потому что он не мог накосить». Ефиму казалось, что он отрывает от себя свое родное, кровное, и до боли жалко делалось стогов, их потом поставленных по всей округе.
Вместо одной цифры он называл другую, значительно занижая количество стогов и сена в них.
— Врешь! — не верили ему в конторе. — А ежели проверим?
— Проверяйте, — не моргнув глазом, отвечал Ефим.
— Найдем лишнее — худо будет!
— Ищите.
Искали — не находили. Никто лучше Ефима не знал округу, и стожков десять он ставил в укромных местах: в густом ельнике, в дубняке, в лощинке. Как-то он так спрятал два стога, что и сам еле нашел. Когда метали такие стога, предупреждал своих:
— Вы только, бабы, молчок.
— Могила, — соглашались они.
Зимой жизнь в Манине как будто замирала, словно оставшиеся здесь люди залегли в спячку, как медведи. Только с вечера избы помигают огоньками; и недалеко — всего четыре километра до Андреевского, центральной усадьбы, — но не провели сюда электрического света, пожалели столбов и проводов, а много ли насидишь с керосиновой лампой. Но нет, жизнь не останавливалась и зимой. Между домами проторены тропки, а к ферме ведет наезженная дорога. Люди и рано утром, и в полдень, и вечером ходят туда, доят, выгребают навоз, подвозят корма. Только жизнь зимой делается неспешной, неторопливой, вполсилы никто не работает, но все же того накала, что летом, нет, и беспокоиться людям нечего.
Ефим так утеплил коровник, что он напоминает омет, — с северной стороны навалил соломы до самой крыши и прижал ее слегами. Пусть какие угодно дуют свирепые ветры, какие угодно стоят трескучие морозы, не проникнут они внутрь, и коровы, а особенно телята будут в тепле. В коровнике всегда курится печка и есть запас теплой воды. Перед воротами свалено несколько возов сена с таким расчетом, чтобы хватило дней на пять, на случай, если заметет пурга и в поле выехать трудно.
На скотном дворе чисто. Каждая корова, лоснясь ухоженным телом, стояла на своем месте. В кормушках не переводилось сено. Крайним у ворот, подогнув под себя ноги, лежал бык. Зимой жизненные силы в нем замирали, и большую часть времени он проводил в полудреме, медленно пережевывая жвачку и моргая огромными веками. Поработал он тоже неплохо: ни одной яловой коровы.
Удои на Манинской ферме были лучшими по области, о Ефиме заговорили, затрубили на всю страну, и тут многие впервые узнали, что его фамилия Сысоев, а не Крутой. Примерный бригадир! Добивается высоких показателей! Школа передового опыта! Затем о школе приумолкли, потому что, как оказалось, на ферме нет даже электричества.
Крутой не узнавал сам себя — так его расписывали. В торжественной обстановке Ефиму и доярке с его фермы Марье Копыловой вручили по ордену. Другие доярки имели такое же право на награды, но решили почему-то наградить только двоих — Ефима как бригадира, второго же человека не из семьи Сысоевых, чтобы было не обидно. Выбрали Марью Копылову, потому что она женщина старательная и в летах. Сделали как будто справедливо, и никто вслух не выражал своего несогласия, но все же чувствовалось какое-то смущение в дружной манинской бригаде.
Ко всему этому у самого Ефима было двоякое отношение: то, что отмечают, хвалят — неплохо, но уж слишком шумят, отвлекают и мешают работать. Ничего со своими людьми он не делает особенного, они просто работают, ходят за общей скотиной как за своей собственной, Вот и все. Их, наверно, хвалят потому, что у других плохо. А то, что у других плохо, Ефим знал.
В конце зимы Крутого вызвал к себе председатель колхоза Жигалин.
— Ефим Иванович, выручай. Выдели андреевской ферме воза четыре сена. Мы здесь бедствуем, а у тебя, чай, где-нибудь припрятано. Я завтра пришлю к тебе два трактора с прицепом, а ты укажи, где им брать.
Ефим к этому времени уже имел орден, поэтому чувствовал себя в кабинете председателя уверенно. Тон Жигалина ему сразу не понравился: председатель говорил о четырех возах сена как о каком-то пустяке, не просил, а ставил в известность. Сидя в кресле напротив Жигалина, Ефим про себя соображал: «Дай один раз — и не отвадишь. На мое сено станут смотреть как на свое собственное. Своих коров не накормят и моих оголодят».
— Не дам, — вначале спокойным голосом сказал Ефим, а сам уже передернулся.
— Как так: «Не дам»? — удивился Жигалин.
— Вы возьмете, а чем я буду своих коров кормить? Потом вы мне это сено не вернете.