Убрав ключи, Шилов подумал, что не опробовал, как теперь работает трактор. Решил завести и немного проехать. Мотор завелся сразу, он сел в кабину и тронул рычаги. В сознании опять всплыла утренняя беседа с механиком. Мотор сильно работал и отдавал ему в сердце.
— На меня заявления писать! — вслух сказал он, закипая ненавистью. — Дебоширом называть!..
Не был он дебоширом. Как впрягся после армии в работу, так и вез ее; не искал себе ни легкой жизни, ни большого заработка. В разное время садился то на трактор, то на комбайн, то за руль машины. Жил со своей Нинкой, на которой женился в тот же год, как вернулся домой, не хуже других людей, растили троих детей. Мать свою он давно схоронил со всеми положенными ей почестями. Не завидует он никому: ни тем, кто живет в городе, ни своим деревенским. Никогда ни с кем не враждовал.
К переезду Мыльникова на летнее время в деревню Шилов отнесся вначале равнодушно. «Ну и черт с ним! Пусть ходит за грибами. Мои грибы он из лесу не унесет, потому что мне за ними ходить некогда», — говорил он. Но, увидев, что тот высоко держит голову, как бы ставя себя всем в пример и требуя к себе особого почтения, Шилов вознегодовал. Он хорошо помнил, как тот, поскрипывая сапогами и посвечивая новой сумкой, вошел в их дом и напугал мать, не забывалось и огромное поле с маленьким клочком выросшей на нем кукурузы, свежа в памяти шефская помощь, которую оказывал им, своим землякам.
Первый раз Шилов оборвал его на собрании, где Мыльников вздумал учить всех уму-разуму.
— Ты лучше поделись опытом, как кукурузу выращивать, — сказал он.
Кругом захохотали, а Мыльников, обратясь к президиуму, строго сказал:
— Удалить надо его с собрания, чтобы не хулиганил.
Мыльников больше не решался выступать при Шилове. Только оглядев людей и убедившись, что его нет, просил слова — и расходился, пока не исчерпывал положенное по регламенту время.
Когда Шилов проезжал на своем тракторе рядом с домом Мыльникова, у него всегда появлялось желание наехать на что-нибудь, задеть палисадник или огород. Вчера не смог сдержаться и сломал мыльниковскую городьбу.
Трактор ровно бежал, выстилая дорогу гусеницами. Уже начинало смеркаться, и в избах зажглись огни. Шилов покосился на освещенные окна дома-дачи, стоявшего на краю деревни. Цветные шторы загораживали оба широких окна. Уютно было за этими шторами. «Забыл?! — мысленно обратился он к Мыльникову. — Я тебе напомню!.. Ты, может, на десять лет укоротил жизнь моей матери».
Чувства Шилова как бы перешли в мотор, и трактор, взревев, круто развернулся и направился к дому Мыльникова.
Мыльников, заслышав шум, выскочил на проулок, напуганный, но готовый защищать свое добро. Позади него мелькало искаженное страхом лицо жены.
— Хулиган! К прокурору тебя! — орал Мыльников. — Тебе места мало?! Вон улица-то! Там и езжай.
— Я где хочу, там и езжу! И ты мне не указ! — отвечал Шилов.
Трактор остановился в полметре от дома. Мыльников с женой стояли ни живы ни мертвы. Но Шилов неожиданно дал задний ход и выехал на дорогу.
Шум мотора замер где-то за околицей.
В ту же осень Мыльников продал дом и больше уже не показывался в деревне.
Ефим Крутой
Ефим, за свой нрав прозванный Крутым, если кто-нибудь покидал деревню, говорил:
— Что, уезжаешь? Ну и скатертью дорога! Без тебя тут воздух чище будет.
Появлялось чувство обиды: все едут, а он остается, словно всех глупее.
Манино и так была небольшой — в сорок дворов — деревней, двумя посадами вытянутой по пологому склону холма, а теперь уменьшилась наполовину, и посады напоминали грабли с выломленными зубьями — тут нет одного дома, там сразу двух, осиротелые яблони стоят на месте одичавших огородов да шумят на ветру огромные березы, посаженные дедами перед окнами, чтобы радовали глаз. Но некому на них смотреть: не стало окон, и напрасно машут ветками, спускающимися почти до самой земли, напрасно гудит, раскачиваясь, в два обхвата ствол, вобравший в себя соки земли.
Но все же Манино не исчезло совсем. За деревней, у оврага, где сделана запруда, стоял деревянный, на дубовых обожженных снизу столбах, скотный двор на полсотни голов, и рук хватало, чтобы ходить за коровами. Доярками работали жена, сестра и мать Ефима и еще две женщины, так что это была почти семейная ферма. Сам же Ефим был бригадиром и отвечал как за животноводство, так и за полеводство. Но только распоряжаться, когда у тебя в подчинении всего семь-восемь душ и все женщины, совесть не позволяла, и он работал наравне со всеми, может быть, даже побольше. Также косил, метал стога, скирдовал, не брезговал сесть с подойником к корове, подменить собравшуюся съездить за покупками в город жену или заболевшую мать, частенько замещал и пастуха. Когда в деревне остался один мужчина, находились сотни дел: подправить у коровника крышу, вытесать к телеге новую оглоблю, вспахать весной огороды. Бык и лошадь целиком находились в ведении Ефима. Стреноженная лошадь всегда паслась возле дома Крутого, и он запрягал ее, когда нужно. Бык в Манине был могучий, раза в полтора выше любой коровы, с большой головой и короткими, но толстыми рогами. Когда он шел, помыкивая утробным звуком, всех брала оторопь. Ефим же подходил к быку не боясь, чесал горло и беседовал:
— Ну, парень, все коровы с приплодом будут?
— Бом, бом! — отвечал бык и вытягивал к нему морду, норовя лизнуть языком.
В страду продолговатая голова Крутого, прикрытая кепчонкой, мелькала всюду. Вставал он затемно, запрягал лошадь и поднимал женщин доить коров.
— Опосля отдыхать будем, — говорил он.
Как медленно они доят! Не утерпев, сам садился и выдаивал коров пять-шесть. Затем сажал женщин на телегу и вез косить, торопясь, нахлестывая лошадь. Лучшие покосы они скашивали сами, без помощи посторонних. Косили часа полтора-два, пока роса лежала на траве и не припекало солнце.
Ефим глядел на свою усталую бригаду, — лица распарены и в поту, а еще только утро и впереди длинный, трудный день. За работой он забывал, что они всего-навсего женщины; он же — мужчина в самой поре и мог без устали делать самую трудную работу: косить и пахать, пилить и колоть дрова. Чем тяжелее работа, тем отраднее телу — его приятно поламывает, точно выпарился в жаркой бане. Тянутся за ним женщины, и надо же — не отстают. Ефим сам порою поражался, как они не взбунтуются и не пошлют своего бригадира подальше. Не их дело косить, их прямая обязанность — ходить за коровами.
Женщины рассаживались на бугре, а Ефим сбрасывал с себя рубаху и, блестя на солнце потным загорелым телом, снова брался за косу. Острая коса так и мелькала в его руках, с сочным хрустом падала густая трава и, загребаемая косьем, отодвигалась влево. Позади Ефима получался широкий прокос с ровными, сбритыми у самой земли стеблями, которые пузырились соком, и длинный прямой вал травы. Коса сама вела его тело — вправо, влево и опять сначала. Она будто пела в руках: жах, жах, — хруст травы и звон отточенного металла. Ефим косил и не видел, что солнце стояло уже в полдерево; припекало затылок, и роса осталась только вглуби, у самых корней.
— Будет, будет, Ефим! — останавливали его женщины. — А то не успеем вечером сгрести.
— Еще прокосик, — умолял Ефим.
Он вынимал из лопатошника, сплетенного из лыка, брусок и точил косу.
— Ну и крут он у тебя, Прасковья, — хвалила его матери какая-нибудь женщина.
— Прямо-таки кипяток, — соглашалась Прасковья. — Вылитый дед Степан. Того также надо было от работы за уши оттаскивать. Бывало, щи на столе стынут, мама пять раз звала, а он все робит и робит, пока все не сделает.
— Этот за час воз дров нарубит, — говорила жена Ефима Варюха, как он называл ее, женщина небольшого роста, но плотная, слитая.
Наконец Ефим и сам заметил, что все сроки минули. Надо еще разбить валки. Женщины, отдохнув, принялись за работу, одни брали траву охапками и трусили по кошенине, другие раскидывали концом косья. Лезвие косы, поймав солнце, слепило глаза.