Возвращались домой, Бэрл собирался было почитать, но вспомнил о перегоревшей лампе.
«Замыкание», — сказал он про себя.
ПИСЬМА
Шраге умывался.
Почтальон бросил в дверь пачку газет и письмо.
— Израиль, ты простудишься.
Шраге повернул к жене мокрое лицо. Капли воды скатывались по щекам.
— А хорошо! — воскликнул он, вытирая лицо, я продолжал: — Ну и мороз!
У Рохл за последние семь лет тени под глазами еще больше углубились. Волосы были будто слегка посыпаны пеплом.
За стеной, в школе, галдели ребята. Скоро будет звонок.
— Сколько уже у нас детей, Израиль? — спросила Рохл.
— Не понимаю, что ты говоришь, — моргнул Шраге правым глазом, всегда немного слезящимся.
— Я спрашиваю, сколько детей мы уже воспитали?
— Что это вдруг пришло тебе в голову?
Он сидел за столом и мешал ложечкой чай.
— Получила письмо от Бэрла.
— Письмо? — Шраге вскочил с места. — Что же он пишет? Ну, ну, прочти…
«Дорогой учитель Израиль и тетя Рохл!
Я пишу вам, а в моем мозгу с быстротой курьерского поезда пробегает множество воспоминаний. Длинный поезд воспоминаний. Поезд везет меня обратно. И представляется мне, как однажды, дождливой, грязной осенью, упрямый учитель Шраге посадил деревцо, как это деревцо впоследствии разрослось и дало плоды. Такие плоды, как Бэрл, Гера, Бэйлка… Это дерево выросло из вашего сердца. И мы все срослись с ним. Вы были нашим отцом, а учительница Рохл — матерью. Нашими дорогими родителями.
Первый абзац моего письма можете пропустить, потому что это сентиментальная водичка. А теперь по существу».
Шраге улыбнулся. Лицо Рохл сложилось в странную гримасу, она покраснела.
«Вы, вероятно, хотите знать, что поделывают наши ребята. Хорошо, скажу. Все работают. Рассыпались по всему Союзу. Куда ни кинешь взгляд, всюду воспитанники нашего детдома. Их можно встретить на любом заводе. Узнать их, правда, трудновато. Здоровые все, выросли. Паренек, который в детском доме пешком под стол ходил, теперь тремя головами выше вас будет. Чего больше? Пришел я как-то с Бэйлкой в кино, а с экрана на меня смотрит знакомая физиономия. «Переживает», точно Эмиль Янингс. Приглядываюсь — мать честная! Шмулик Брун. Тот самый Шмулик, что приехал вместе с шестьюдесятью ребятами из Запорожья. Могу вам сообщить еще одну новость. Лучший хавбек харьковской гандбольной команды — Ицик Соловей. Могли вы когда-нибудь представить себе такое? А ведь из нашей среды вышли футболисты, инженеры, писатели, пианисты. Шлемка Косой — агитпроп Димитриевского райкома комсомола. А сколько среди нас ударников! Я не могу всех перечесть хотя бы потому, что забыл многие имена. В одном только я убежден: никто из наших ребят не стал бездельником, все мы — строители социализма. Вот мы каковы! Привет вам, кстати, от Гинды Мурованой. Славный она человек! Я был у нее на днях. Она работает в партийном комитете. Дала мне рекомендацию. Скоро меня должны принять в партию.
С комсомольским приветом
Ваш Бэрл Гринберг».
— Хороший юноша, — поднялся Израиль, — надо ему ответить.
В коридоре раздался звонок. Шраге пошел в класс. Оставшись одна, Рохл задумалась. «Первый абзац моего письма можете пропустить, потому, что это сентиментальная водичка», — прочла она снова. Эти слова взволновали ее, и, чтобы успокоиться, она вытащила из шкафа пачку писем, присланных детьми в первые годы по выходе из детского дома. Она начала пересматривать письма. Не хватило бы дня, чтобы прочесть все.
Рохл пробегала их глазами, перед ней мелькали различные детские почерки, и сердце ее радовалось.
«Дорогие родители! Я скучаю по вас, очень скучаю».
«…Дорогие родители! Моя любовь к вам никогда не остынет, потому что вы направили мою жизнь по верному пути, вы выровняли мою жизнь, из дикой козы сделали человека.
Целую вас сто раз.
Ваша Бэйлка».
«Дорогие учитель Израиль и тетя Рохл! Я хочу вам написать сейчас не так, как пишут учителям, а как писал бы своим родителям. Когда я слушаю хороший концерт, мне кажется, что и я стану настоящим пианистом, добьюсь своей цели. Я мечтаю тогда о прекрасном будущем, и это заставляет меня лучше учиться. А теперь я хочу вам рассказать о Московском еврейском камерном театре, который я видел на днях. Я видел «Колдунью» и «Двести тысяч». Как хорошо они изображают свата с его дутыми заработками! Просто хочется расцеловать этого актера. А как прекрасен дуэт Миреле с колдуньей! Мне понравилась и песенка Маркуса. «Иду, иду к Миреле моей»; она сентиментальна, но в ней чувствуется настоящая любовь к Миреле. Я видел артиста, который играет Гоцмаха, его фамилия Михоэлс. И хотя он низенький, некрасивый, хотя у него приплюснутый нос, большая лысина и отвисает нижняя губа, но какой это великий артист!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго еще Рохл читала детские письма. Она вдруг почувствовала себя молодой. Если бы они были сейчас с нею, они, авторы этих прекрасных писем, она расцеловала бы их всех. Все эти письма проникнуты подлинной детской искренностью. Можно ли назвать это сентиментальной водичкой? Нет. В этих письмах живые горести и радости. В этих письмах преданность ей и ее мужу. Это пишут их дети.
Вернувшись после двухчасового урока домой, Шраге застал жену все еще за письмами.
— Израиль, мы воспитали большую хорошую семью! — воскликнула Рохл.
Шраге удивленно посмотрел на нее и сказал:
— Не мы одни, Рохл, много других учителей, сотни коммунистов, сотни советских педагогов делают то же.
— Но ведь мы-то…
— Не перегибай палки, Рохл, — он понял, что она снова перечитывала детские письма, — каждый честный советский педагог может это сказать о себе.
ПРЕЛЮДИЯ
Началось это со звонка первого утреннего трамвая.
Бэрл проснулся взволнованный. Он наспех оделся и, уже отойдя шагов сто от дома, спохватился, что верхнюю рубашку надел наизнанку.
«Не вернуться ли?» — подумал.
На фабрику пришел первым. В цехе было темно.
«Какого черта я так рано поднялся?»
Глядя на дремлющие машины, думал об изобретении, о Бэйлке, о собрании, которое должно быть вечером.
Вот здорово, если бы они с Йошкой уже сделали эту нителовку и БРИЗ утвердил ее! Кажется, чепуха: когда нитки на машине оборвутся, надо, чтобы крючок очутился на месте разрыва и связал их. Но как это сделать?
Мысли его перешли к Бэйлке.
«Что она жеманится, не понимаю? Хорошо знает, что я ее люблю и сама меня любит, а все только «подожди» да «подожди». Сколько же еще ждать? Почему вчера, когда я все это сказал, она рассердилась и крикнула: «Ты говоришь не то, что думаешь, ты ограниченный человек, ты пошляк!» — и хлопнула дверью?..
…Сегодня меня ожидает великая радость. Я вступаю в партию, я даже знаю постановление бюро: «принять». Только как бы от радости не брякнуть какую-нибудь глупость, а то еще отложат мою анкету до следующего собрания. Да, но как я взойду на трибуну после Кузнецова? Ведь сегодня и его принимают в партию. Кузнецова, старого рабочего, человека, который в восемнадцать лет уже организовал забастовку. Человека, три раза раненного в гражданскую войну… И после него-то мне придется рассказывать свою биографию…
…Ты идиот, Бэрл, тебе всего двадцать два года. В 1905 году тебя и во чреве матери еще не было. О чем ты, дурак, горюешь? Успеешь еще стрелять по белогвардейцам, и это понадобится, быть может, очень скоро. Ты сын революции и будешь еще служить ей».
Голубое утро незаметно пробралось в цех. В чесалке появилось несколько работниц. Шум постепенно нарастал, как морской прибой.
Йошка вошел в цех и, не замечая Бэрла, принялся смазывать машину. Раздался первый гудок. Бэрл точно проснулся. Оглянувшись, увидел Йошку.