Маруся тоскует, это она мне сама сказала. Она влюблена, но у нее нет парня. Вы удивляетесь, как это может быть? На то ведь она и Маруся! Она влюблена, со своими белыми крупными зубами, что готовы теперь всех растерзать в клочки, влюблена всем своим телом, а тело ее весит всего-навсего шесть с половиной пудов.
— Мотеле, — обращается она однажды ко мне, — любишь снег?
Почему вдруг она спрашивает, люблю ли я снег? Конечно, я люблю снег. Я люблю делать снежки. Я люблю сильный мороз, когда зубы во рту стынут. Я люблю скользить по льду речки. Но мама не хочет купить мне коньки. «Нет денег», — говорит она.
— Нет, не о том я веду речь, — говорит Маруся и выражается так интеллигентно, что, разумеется, подходит ей, как корове седло, — я спрашиваю, любишь ли ты кататься по глубокому снегу в новых санках, запряженных тройкой коней.
— Больше тебе не о чем спрашивать меня? Может, ты еще спросишь, люблю ли я сладкий пудинг или зразы? Конечно, я люблю кататься в новых санках, запряженных тройкой коней. Пусть только кто-нибудь посадит меня в них.
— А любишь, чтобы лошадки звенели бубенчиками, а снег чтобы сыпал и сыпал на тебя?
— Какой смешной вопрос! Кто не любит этого?
— Тогда знаешь что? — говорит она. — Давай сегодня или завтра вечерком прокатимся оба с треском по городу в красивых санках.
— Боюсь, что мать может об этом узнать.
— Дурачок, никто об этом не узнает, только я да ты.
Она странно нежна. Впервые в жизни она так разговаривает со мной.
В городе никакого снега уже не ждали. Но на Марусино счастье как раз ночью выпал густой снег. Он хлопьями падал на крыши, на заборы, на фонари. Он густо налип на оконные стекла. Он до половины занес сугробами наши окна. Когда я утром вышел на улицу, мне показалось, что улицы стали выше на целые поларшина.
Этого и нужно было Марусе. Снег влетал ей прямо в сердце и охлаждал ее буйные чувства. Так она мне сама призналась. Впрочем, кому нужно знать об этом? Мне до этого никакого дела нет. А вот прокатиться на санках, это — да!
Вечером она взяла меня с собой на Херсонскую улицу. Она наняла лихача. Лихач одет был в новую широкую синюю поддевку, опоясанную пестрым поясом. Он носил также высокий бархатный цилиндр, хотя всем, на ком были цилиндры, не давали пройти улицу, потому что теперь была революция, но его никто не трогал. Такая уж мода в нашем городе: лихачам полагается носить цилиндры.
Тройка впряженных лошадей с довольным видом фыркала сквозь ноздри и покачивала головами, которые украшены были гирляндами новых бубенчиков и колокольчиков.
Мы оба уселись в мягкие санки, и Маруся сказала кучеру:
— Езжай!
— Куда? — удивленно спросил тот.
— Куда хочешь!
Ну, в самом деле, какая нам разница, — куда, лишь бы кататься на санках, и все!
Кучер весьма деловито уселся на козлах и, извините меня за грубое слово, своим широким задом застил нам весь свет.
Мы мчались по самой красивой улице. Небо так пылало, словно кто-то поджег его. Снег падал на наши головы и влетал прямо в сердце Маруси. Маруся ежеминутно прижимала меня к себе и спрашивала, доволен ли я.
— А почему мне не быть довольным?
— А чем ты доволен, котик мой? — говорит она мне, и почему-то мне становится противно от ее нежности.
— Тем, что я катаюсь в таких красивых санках и с такими тремя быстрыми лошадками.
— И больше ничем?
Санки мчались по глубокому снегу. Мы даже не чувствовали земли под собой. Новые бубенцы и колокольчики на конских шеях горделиво звенели и давали знать всем, что они везут молодую парочку. Так казалось Марусе. Но она, по-моему, немного спятила.
Лихач сидел на своем месте неподвижно и тихо, как кошка. Когда мы доехали до конца улицы, он обернулся к нам и спросил:
— Ну, а теперь куда?
— Назад! — ответила Маруся. — Назад по главной!
Лихач повернул лошадей, и мы опять полетели. Кроме широкой спины кучера, я ничего не видел. Лошади с довольным видом покачивали головами, и колокольчики звенели, звенели…
— Это нравится тебе? — опять пристала ко мне Маруся.
— Я ведь уже сказал тебе, что нравится.
— А что нравится тебе, кавалерчик мой?
— Ну, то, что я катаюсь.
— И больше ничего?
Она с ума спятила, жизнью клянусь. Что еще должно мне нравиться? Ее прелестная физиономия — широкая и плоская, как тарелка?
Когда мы доехали до того самого места, где мы сели, лихач остановил коней.
— Гони дальше! — приказала Маруся.
— Куда — дальше? — в сердцах переспросил лихач.
— Куда хочешь! — рявкнула Маруся. — Чего тебе, денег? Вот тебе деньги, только — гони! Выгони тоску из моего сердца. Мне скучно. Ты понимаешь, что значит — скучно, или не понимаешь?
Ей скучно, а мне уже пора вылезть из санок.
— Куда это, дорогушечка мой! — обняла меня Маруся и не выпускает из своих объятий.
— Мне уже надоело ездить. Голова кружится у меня.
Она мигнула лихачу. Тот погнал лошадей, и мы едем дальше. Небо еще больше распылалось, хоть вызывай пожарную команду. Но и она не помогла бы. Таким заходит в нашем городе солнце, и никто не может ему, солнцу, указывать.
— Ну, дальше не еду, — сказал я Марусе.
— Нет, я тебя не отпущу, — крепко обняла она меня и пребольно укусила в правую щеку.
«Ну, если ты уж такая безумная, — подумал я, — то отправляйся ко всем чертям». Я выскочил из санок и оставил ее одну.
Щека у меня очень болит. Никак не могу понять, почему она укусила меня. И у кого спросить об этом? Я вообще стыжусь сказать кому-нибудь об этом. Вот еще мода — кусаться. Колода остервенелая!
…Придя домой, я застал там Евстигнея Дмитрича. Он сидел за столом и пил водку. Стол накрыт новой скатертью. На столе в тарелке лежит свиная нога, стоит четверть водки. Евстигней Дмитрич пьет водку, как воду, стаканами.
— Кто-нибудь искал меня? — спросил он жену.
— Вся Слободка спрашивает, куда ты девался.
— Вся Слободка? — блеснул он удивленно своими налитыми кровью глазами.
И вот, в то время как они так сидят за столом, входит Дроздов и с ним еще двое рабочих; на рукавах у них красные ленты. У самогонщика сразу покраснел его веснушчатый лоб, но он тотчас пришел в себя:
— Прошу, коль не побрезгуете, — обратился он к гостям и указал рукой на водку.
Рабочие не тронулись с места.
— Вы, можно сказать, обижаете нас, — мягче теста стал самогонщик.
— Ты и так судьбой обижен, — возразил ему Дроздов.
Эти слова будто ударили самогонщика под самую ложечку. Он выковылял из-за стола прямо к Дроздову и начал целовать его.
— Как несет от тебя… — оттолкнул его от себя Дроздов, — а ты еще лезешь целоваться. Ступай, отрезвись раньше.
Пьяному сказать, чтобы он пошел вытрезвиться, то же самое, что честному человеку сказать, будто он вор. Пьяница разве когда-нибудь чувствует себя пьяным? Никогда!
— Зачем же вы пришли, раз так? Скажи прямо! — вспыхнули у самогонщика глаза.
Дроздов мигнул рабочим, чтобы они взяли Сердиченко. Но самогонщик тут же упал на землю и забился в падучей. Изо рта у него струей хлынула пена. Мария Федоровна поднялась из-за стола и так заревела, что можно было с ума сойти. В эту минуту с улицы вбежала моя мать, страшно возбужденная, и начала кричать:
— Мотя, что тут происходит, Мотя?! Сейчас же бежим отсюда!.. Бежим отсюда, как от пожара.
— Мама, мы остаемся здесь. А то, что тут происходит, называется революцией.
1932
Перевод С. Родова.
МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Рассказ
О чем мечтает бедный тринадцатилетний мальчик?
Бедный тринадцатилетний мальчик мечтает, конечно, о ломте хлеба с селедкой, о хорошем пшенном супе на постном масле. Однако мама этого не дает — у нее ничего подобного нет.