— Вот уж на днях начнут разговаривать пушки, — говорит Дроздов и тотчас спрашивает меня, понимаю ли я язык пушек.
— Нет, Фаддей Михайлович, не понимаю.
— Ребенка, — продолжает он, — будь ему даже два часа от роду, обратно в утробу матери не загонишь. Пропало.
И убегает. Он куда-то спешит. Ему некогда.
Что он тут наболтал мне — пушки-игрушки… Что же, упаси боже, новые войны, новые напасти, новые погромы? Ой-ой!..
Стоит мороз — такой, что зубы дробь выбивают. У нашего города натура широкая. Польет дождь — лужи на улицах, поваленные деревца, грязь по колено; выпадет снег — засыпаны окна, двери, крылечки; мороз — трескаются оконные стекла, замерзает вода, отмерзают руки и ноги вместе с печенками.
Несмотря на сильную стужу, изо дня в день, изо дня в день тянутся на Московскую и Херсонскую улицы люди, построенные в ряды как солдаты. Рабочие маршируют с красными флагами. На флагах золотом, содранным с поповских риз, вышито:
«Да здравствует свобода!»
Весь город нацепил на лацканы пиджаков красные ленты.
Я шагаю вслед за марширующими рабочими, втискиваюсь в их ряды. Я забегаю им навстречу. Я добираюсь до знаменосцев. Я хватаюсь за край знамени и вместе со всеми пою прекрасную песню, что гремит на морозе над всем городом:
Вставай, проклятьем заклейменный!..
Выкрикивают что-нибудь рабочие, кричу и я. Машут они кулаками в воздухе, машу и я. Рассмеются они вдруг издевательски и гулко над прохожим, толстопузым, смеюсь и я над толстопузым. Они все — как один вылитый из бронзы кусок, и я, Мотя, сын кузнеца Пейсаха, также среди них.
Весь день я провожу на улице. Никогда еще в жизни улица не тянула меня так, как сейчас. Город ожил. Слободка ходуном ходит. Заглянешь куда-нибудь на собрание и видишь перед собой такую картину: у стола стоит парень. Размахивает руками. Очки то и дело сползают у него на самый кончик носа, то вспрыгивают на лоб. Он буквально из кожи вон лезет. Половина народа слушает его, но другая половина беспрестанно кричит:
— Демагог, демагог!
Парень вынужден замолчать. Половина собравшихся не дает ему говорить. Парень уходит. На его место становится другой, уже без шевелюры и без пенсне. Простой паренек, рабочий, в сапогах, в черной сатиновой косоворотке, с фуражкой набекрень. Он начинает раскачиваться, и все слушают его. Но вдруг одна половина народа, ранее внимательно слушавшая того парня с шевелюрой, начинает шуметь, начинает перебивать его речь. Ему кричат:
— Демагог, демагог!
Кому я должен подкрикивать и кто объяснит мне, что это за зверь такой — этот демагог, демагог?..
— Чему ты так радуешься? — однажды ехидно спросила меня Шурка, младшая дочка Марии Федоровны. — Может, думаешь, что теперь еврея выберут царем, ты, балбес этакий, жид длинноносый!..
Этим вопросом она действительно приперла меня к стенке. В самом деле, кто же теперь будет царем? Единственный человек, кто может разрешить мои сомнения, это — Дроздов. Я должен немедленно поймать Фаддея Михайловича и спросить его.
4
В Слободке говорят:
— Когда нашего Николку сбрасывали с трона, он, бедненький, горько жаловался: чем же я, братцы мои, теперь займусь, ведь, кроме как царствовать, меня ничему не учили…
— Ничего, он теперь научится рыть носом землю.
В другом доме мне пришлось слышать:
— Теперь уж все цари, и городские и деревенские, начнут слетать, как листья осенью, и мы их растопчем ногами.
В третьей избе:
— Мы теперь чересчур добренькими стали! Даже тех, кто по нашим живым телам, как по мосту шагал, и тех мы тоже не трогаем.
— Ладно, уж мы ни у кого из них в долгу не останемся.
Однажды я слышал на улице такой разговор:
— Скажу тебе по правде: когда я вижу, как какого-то генерала ведут на расстрел, мне почему-то бывает до странности грустно. Не потому, подумай, что мне жаль их, нет — мне просто досадно, почему такую сволочь раньше не отправили к прабабушке…
— Твоя правда. Ничего не скажешь…
— Конь, чем короче у него узда, тем красивее выгибает он шею. А у человека, когда ему сокращают годы, вырастает горб.
— Ничего, теперь мы все выпрямимся.
Я готов отдать все, что видел во всей своей жизни, за то, на что насмотрелся я здесь за несколько дней. Дерутся так, что дым столбом. Городовые уже вышли из моды!
В городе творится черт его знает что — хаос: стреляют, вылетают оконные стекла, разъезжают взад-вперед автомобили с пушками, куда ни глянь мчатся всадники, опять стреляют, а там люди ораторствуют, и вновь стреляют, поперек то одной, то другой улицы накиданы скамьи, столы, бревна, бочки. Это называется баррикадой. За баррикадой находятся рабочие и стреляют. На баррикаду налетает полиция. По улице несется гул, шум, крики: «Долой буржуев! Долой полицию!» Бегут, мчатся, радуются. Идет снег…
На что я могу пожаловаться? Отца моего убили во время погрома, брата забрали в солдаты, и никто не может запретить мне по целым дням бегать по улицам. Улицу я теперь не променяю ни на какие удовольствия во всем свете!.. Теперь сироте лучше, чем когда бы то ни было.
…Когда Дроздов зашел к нам, я не дал ему даже переступить порог:
— Фаддей Михайлович, скажи, кто теперь будет царем?
— Кто? — странно глянул он на меня, и очки его все еще сидели не на своем месте, а как раз на горбинке его мясистого носа (когда уж он будет носить их, как все люди?). — Кто теперь, спрашиваешь, будет царем? Я! — стукнул он себя кулаком в грудь. — Я теперь буду царем.
— Ты? Ты теперь будешь царем? Что еще ты выдумаешь?
— Представь себе, — сказал он с гордостью.
— А вытащишь меня из подвала самогонщика?
— Обязательно!
— И прикажешь Евстигнею Дмитричу, чтобы он, напившись пьяным, не заставлял мою маму пробовать его самогон? Это просто свинство с его стороны. Да! И пусть Мария Федоровна будет более вежлива в своих выражениях насчет евреев.
— С твоим хозяином разговор сейчас будет вообще короткий.
— То есть?
— Мы его укокошим…
— Убьете?
— Да.
— Ой, не надо. Жалко человека… Лучше хорошенько отдубасить его — и хватит.
— Нет, для него этого мало. Он — провокатор.
— Провокатор, говоришь? Что это значит?
— Он выдал много честных людей, которые хотели сделать лучше жизнь рабочих, и из-за него многих сослали на каторгу.
— Вот какая сука!..
— Еще хуже…
— Ай-ай-ай, вот так сволочь! Но, постой, как же ты теперь станешь царем? Кто-то назначит тебя?
— Я сам себя назначил, все мы — наборщики, арматурщики, металлисты, переплетчики, шахтеры, молотобойцы, — мы все сами себя назначаем царями, и все мы вместе будем управлять страной.
— Ну, а кузнец теперь тоже может быть царем?
— Да, и кузнец.
— Да, был бы жив мой отец, то и он теперь был бы царем…
— Ты хоть слыхал, как стреляют в городе? — спрашивает меня Дроздов.
— Конечно, слыхал.
— А понимаешь, почему?
— А что тут понимать? Стреляют, и все.
— Просто так, от нечего делать, стреляют?
…С Шуркой Марии Федоровны я больше разговаривать не стану. Ну ее ко всем чертям. Когда я ей сказал, что теперь царем будет Дроздов, она глянула на меня, как на сумасшедшего.
— Что ты понимаешь? Разве еврей понимает что-нибудь? Псих… Дроздов будет теперь царем! Значит, всякая шантрапа будет теперь царем, так что ли? Ложись спать, Мошка!
Ну и язычок! А что касается всякой шантрапы, что может стать царем, то я еще не уверен, кто из нас сошел с ума: я или она, Шурка курносая!
5
Я уже рассказывал вам историю сватовства Маруси с вором Твердозубом. Значит, вы знаете, что из брака этого получился один пшик. И вот несколько дней тому назад Твердозуб встретился с нашим Колькой. У вора выбитый глаз был прикрыт круглой черной суконкой. Вор сказал, что на этот раз он Кольку не тронет, но в следующий раз, когда они встретятся, он отобьет ему легкие и печенку. И так оно действительно получилось. Когда вор вторично столкнулся с Колькой, он одним ударом вышиб ему три зуба, а потом так двинул в правый глаз, что у Кольки тут же всплыла заплата на лицо.