— Ступай, ступай! — говорит она. — Тоже усвоил себе привычку — просить. Уходи ты, ради бога, с глаз моих…
И я ухожу.
Из всех сведений, почерпнутых мной в хедере, мне больше всего запомнилось, что господь бог некогда послал манну небесную. Не пошлет ли он мне и теперь с неба хлебца с селедочкой?
Не посылает.
В красивеньком двухэтажном доме на главной улице кто-то играет на пианино. Останавливаюсь и слушаю.
Но меня, очевидно, заметили из окна, и игра прекратилась. На балкон вышла молодая девушка с оголенными локтями и крикнула мне:
— Ты чего тут стал? Убирайся отсюда сию же минуту…
Сказав это, девушка исчезла, и из открытого окна снова послышалась музыка.
Интересно знать, чем я мешаю этой девушке?
Я продолжаю стоять с раскрытым ртом и, выпучив глаза, смотрю в открытое окно. Звуки, доносящиеся оттуда, меня странно волнуют: они — то тихие, ласкающие, как легкий ветерок в знойный день, то становятся бурными, сердитыми, как беснующаяся вьюга.
Мне хочется есть. Слушая музыку, я упорно продолжаю думать о селедке и вкусном пшенном супе на постном масле. Домой, знаю, мне незачем идти — мама все равно ничего не даст поесть. Буду хоть музыку слушать…
Но девушка снова перестала играть и вышла на балкон.
— Ты все еще стоишь? Ах, ты, наверное, милостыни хочешь?
Она вбегает в комнату, выносит оттуда большой ломоть белого хлеба и бросает его мне с балкона, как бросают собаке кость. Хлеб очень соблазняет меня, но-я не поднимаю его — не хочу подаяния.
— Ну, чего тебе еще надо? Уходи, мальчик, отсюда. Живо убирайся! — И она снова исчезает.
На дворе знойный июль. Вся улица утопает в зелени. Иду мимо больших густых садов, огороженных высокими заборами. Сочные яблоки и груши кивают мне из-за заборов, точно приглашают подойти ближе и сорвать их с надоевших веток. Против такого искушения трудно устоять. Взбираюсь на забор, срываю большое красное яблоко и с наслаждением впиваюсь в него зубами.
Какое замечательное яблоко! Но кто-то хватает меня за ногу, стаскивает с забора, прямо из зубов вырывает яблоко, швыряет меня на мостовую.
Чувствуя себя большим преступником, я не смею даже оглянуться на своего палача. Поднимаясь с земли, ощущаю какую-то странную теплоту на лице. Осторожно дотрагиваюсь до него рукавом рубашки — рукав становится красным, точно его в густую краску окунули. Кровь, видно, хлещет у меня из носа. Но я не смущаюсь. Эка невидаль — кровь из носа. Потечет, и перестанет. Мне не привыкать…
Домой прихожу поздно вечером. Мама сердито расстилает на холодном земляном полу (солнце с нами не в ладах) мое коротенькое зимнее пальто, кладет в изголовье свой большой теплый платок и тушит керосиновую лампочку.
Мне не очень удобно на этом жестком ложе, и я долго не могу заснуть. Короткая летняя ночь кажется мне бесконечной, а луна, заглядывающая в наше маленькое оконце, строит мне рожи и все смеется, смеется… Где-то далеко, на слободке, заливается гармонь и громко лают собаки.
…Меня все тянет к красивому дому с балконами, и я прихожу туда почти каждый день. Девушка, играющая на пианино, уже хорошо знает меня.
— А, снова пожаловал? Милости просим! — встречает она меня веселым грудным смехом, обнажая свои белые зубы. У нее удивительно красивые зубы, маленькие, ровненькие и беленькие, как снег. — Ну, что скажешь хорошего?
— Ничего.
Она расплетает свои черные густые косы, встряхивает головой, и длинные волосы рассыпаются у нее по плечам, по спине, по груди. Она вся точно окунается в свои волосы, которые отдают матовым шелковым блеском.
— За чем ты опять пришел, мальчик?
— Ни за чем.
Она снова смеется сочным грудным смехом и исчезает в комнате. Я несколько минут стою, не отрывая глаз от открытого окна. Но она больше не показывается и играть, очевидно, тоже не хочет.
Ухожу и начинаю без цели бродить по улицам. Вот какой-то прохожий бросил недокуренную папиросу. Чудак! В папиросе добрая половина осталась еще невыкуренной. Я, конечно, поднимаю папиросу. Люблю курить папиросы. Иногда, правда, так закашляешься, что слезы на глазах выступают, но все же как приятно чувствовать себя большим! Никто лучше меня не умеет пускать дым носом…
Мною, можно сказать, никто не интересуется, и я совершенно свободно расхаживаю по улицам. А улицу я люблю. Люблю рынок, кабачки. В общем, люблю все, за что порой можно получить затрещину от старших. Люблю пробраться в кино без билета, уцепиться за подножку конки и бесплатно прокатиться по городу, хоть ехать мне, собственно, некуда и незачем. Люблю подслушивать чужие секреты, заглянуть неожиданно в чужое окно, постучать в чужую дверь, нацепить прохожему тряпку на хлястик пальто.
У меня нет ни отца, ни брата, ни сестры. Есть только мама. А мама все свои невзгоды сваливает на меня. Холодно в квартире — виноват я. Белые пришли — тоже я виноват. Все я, как будто на мне весь мир держится.
У меня поэтому нет никакого желания сидеть дома, и я охотнее ухожу на улицу.
Знакомых квартир, куда можно было бы зайти выпить стакан кипятку, у меня нет (мы с мамой беженцы), и я направляюсь обычно к тому дому, где девушка играет на пианино. Я непременно должен довести ее, девчонку эту, до белого каления. Сегодня я обязательно сыграю с ней какую-нибудь штуку, такую, чтоб она лопнула с досады. Приблизившись к самому дому, я перехожу на противоположный тротуар и останавливаюсь как раз против ее дома — я хочу, чтоб она меня во чтобы то ни стало заметила.
Но девушка сегодня особенно долго играет. Что именно играет она, я понятия не имею, но мне сильно нравится ее игра. Я такой игры никогда не слыхал. Я забываю о своем намерении подстроить ей каверзу и стою неподвижно, заколдованный звуками пианино. Разбираюсь я в этой музыке не больше, чем свинья в апельсинах, но все же музыка становится мне страшно близкой, и вместе с ней кажется близкой и сама девушка.
Но вот она наконец заметила меня и сейчас же, по своему обыкновению, прекратила игру.
— Чего пристал ко мне этот беспризорный мальчик? — обращается она капризным тоном к кому-то, находящемуся в комнате.
Через несколько мгновений я узнаю, что этот кто-то тоже мальчик, почти мой ровесник, но толстый, упитанный, с лицом, круглым, как сдобная булочка, а одет он в новенький плюшевый костюмчик.
Мальчик выбегает прямо ко мне на тротуар и спрашивает, по какому праву я здесь стою?
— Хочу — и стою. Это не твое дело, а улица тоже не твоя.
Но он утверждает, что это именно его дело и что улица тоже его.
— Ишь, какой прыткий! — начинаю я сердиться. — У нас царя уже четыре года нет, и не может один человек быть хозяином целой улицы…
— А ты, босяк, все-таки убирайся, пока цел, — петушится толстый мальчишка. — А то я тебе такого хозяина покажу, что костей не соберешь.
Такой оборот дела начинает мне нравиться.
— Что же, посмотрим, кто первый уберется и кто костей не соберет.
И я становлюсь в оборонительную позу, готовый отразить нападение.
— Я тебе, толстопузый, покажу, какой я «босяк».
Но мальчик не нападает. Тогда я первый приближаюсь к нему, обхватываю его, и не проходит и минуты, как он уже лежит на земле, а я сижу на нем верхом. Из его рта вкусно отдает жареной уткой, а сидеть на его толстом животе, обтянутом мягкими плюшевыми штанишками, мне удобно и мягко…
— Ну, кто кого? — спрашиваю я его, чувствуя себя на нем как на перине. — Кто кого, толстопузый…
Увидев безнадежное положение своего брата, девушка выбежала на улицу.
— Хулиган! — раскричалась она. — Не смей больше показываться у нашего дома. Вон отсюда!
Я поднялся и, предоставив толстобрюхому отряхнуться от пыли, с усмешкой стал смотреть на его сестру. Щечки у нее пунцовые, как спелые яблочки, глаза темные, а брови черные как смоль.
Глаза эти смотрели на меня строго и повелительно, но это отнюдь не вызывало у меня смущения, и я продолжал глазеть на нее с веселой усмешкой. Вдруг и у нее на лице появилась улыбка, глаза ее весело заблестели, и она разразилась громким, раскатистым смехом.