ПУТИ.
Как только, о, сострадательный человек, тебе кого-нибудь жаль, ты немедленно теряешь силу воспринять своим сердцем нежно-любовно горе всего мира и всех чужих, родных, живущих.
Кто-то уже в нем находится, занял место, где раньше свободно умещалось горе всего мира!
Одно только имя иссушило твои очи, только что блиставшие нежною влагой за всех!
Будь то женщина, дитя, собака, даже маленькая вилла с садом, или маленькая страсть коллекционера к маркам, монетам, или что-нибудь другое, все отнимает у тебя твое дивное, свободное сострадание ко всем, ты становишься ограниченным, в тебе нет стремления и силы принять участие в возрождении мира!
Ибо ты никогда не можешь обрести «божественный покой», несмотря на все твое маленькое счастье, а только на полдороге, часть покоя, три четверти его, в борьбе со своими чувствами!
В твоем, с виду налаженном, здании счастья что-нибудь может всегда пойти криво!
Я тебе даю совет: откатись во-время от своего маленького счастья, где бы ты его ни встретил.
Душа, если она вообще имеется, хочет помочь людям, а не одному единственному, не одной!
Я лучше. Видишь ли, когда моя собака утомлена, хочет пить или есть, или больна, или плохо настроена, я это знаю сейчас же, я чувствую, что ей нужно.
— Ты сам собака, если ты посвящаешь собаке столько внимания, столько забот; для Шуберта, Бетховена, Моцарта, Гуго Вольфа не было ни у кого таких нежных нервов!
БАЛЛАДА.
У нее отняли ее рояль, который она взяла напрокат.
Что из того, если она больше не платит денег за прокат по 15 крон в месяц!!
Нельзя же давать даром, чтобы она его портила своей трескотней!!
Пришли три могильщика, pardon, трое рабочих, и унесли его.
Вечером в кафе я говорил: «Почему такой-то господин, который ее, кажется, обожает и жалеет, не заплатил вместо нее за прокат рояля?!»
Мне ответили, что он охотно заботится о серьезных потребностях.
Но что такое серьезные потребности?! Это смешно.
РАСЧЕТ.
Люблю ли я тебя?! Вот мое признание:
Я люблю в тебе все, что достойно любви.
От моего взгляда ничто не ускользает.
Я не могу любить в тебе то, что недостойно любви и удивления!
В такой же мере я люблю и во всех, во всех других, то, что в них особенно и достойно внимания. Разве я слепой и глухой?!
Разве я могу закрыться и не видеть того, что прекрасно?!
Как я могу быть любящим там, где нет ничего особенного?! Мир богат и вместе с тем беден.
Вы, счастливые, как это вы умеете прикрывать один глаз там, где это вам удобно?!
В то время как мои глаза видят именно тогда с особенной остротой, и мой неумолимый ястребиный взор проникает всюду?!
Он видит даже опасность, угрожающую моему счастью!?
Вы, другие, легко удовлетворяетесь, памятуя о своих собственных недостатках!
Я же всегда в восторге, в презрении, в признании и в порицании бываю требовательным.
Я не боюсь потерять свою возлюбленную, высказав ей жестокую правду!
Потерять?! Разве можно вообще терять то, что не имеет никакой цены?!
Это испытание для нее, выдержит ли она перед лицом правды! Это ее достоинство!
Кто уступает, тот уступает только с виду.
Она надеется, что ей удастся искусно вывернуться.
Но ложь спешит за нею, она ее наказует за все трусливые уступки.
Будь исключительной, женщина! Дабы я мог тобою восторгаться! Аминь!
ПОСЛЕДНИЙ.
Да, когда А. К. вошла тогда на балу в зал, 40 лет назад, я ясно почувствовал, что никогда, никогда больше в жизни, — с тех пор прошло 40 лет, — не испытаю такого настроения! Она для меня стала сразу религией. Конечно, в эти годы для впечатлительных, нервных организаций такие вещи не редкость, но что осталось — осталось до сих пор! Я никогда не был ей представлен, несмотря на это я знаю эту прекрасную, очаровательную женщину. У нее смуглый teint, длинные, узкие, смуглые руки, нечто вроде прекрасного смешения индианки, японки, нубийки, словом, экзотическое явление. Какое было на ней платье?! Желтый, лимонного цвета тюль, с голубыми бархатными петлями. Никто, кроме нее, не носил в то время такого совсем экзотического платья. Тогда, 40 лет назад, я бы ей охотно сказал: «Вы имеете право носить это платье, только вы!» Но я этого не сказал. На следующий день я всем в доме надоедал своими восторгами «А. К.». «Ты бы лучше протанцевал с нею несколько вальсов, или даже кадриль, либо котильон, или повел бы ее к ужину. Но мечтать, потом, после бала?! Что ей до того, и что получаешь ты, осел, от этого?! Сочини, по крайней мере, на эту тему стихотворение и пошли в какой-нибудь журнал!» Нет, я не жалею ни о чем, А. К., не раскаиваюсь ни в чем. Это прекрасное имя руководило мною, провожало меня, в лесах, полях, к озерам и ручьям, к достойным и недостойным женщинам; в болезни и в здоровья, в заблуждениях и в правде, в грусти и в привязанности. Как тихий, звучный колокол, который вливает бодрость и помогает оставаться верным своим истинным идеалам! А. К., супруга богатого директора банка, я был первым и остаюсь последним, в котором твоя весенняя красота продолжает величественно цвести. Благословляю и благодарю тебя. Я остался молодым, нет, моложе, чем я был когда бы то ни было. Много, много моложе тебя. Тебе 57, а мне 60. Ничто не изменилось.
26/X 1918.
Идет дождь. Как могуче и необъяснимо влияние этой нежной влаги???
Всю ночь шел дождь.
И опять идет дождь. Пыли совсем нет. Ты словно очищаешься, но не так глупо, с внешней стороны, при помощи губки и мыла, нет, глубоко изнутри, благодаря тому, что в легких нет пыли. Но люди этого еще не понимают; чистый, стоячий воротничок, сжимающий горло, для них еще до сих пор, к сожалению, важнее чистоты. О «внутренней чистоте», единственно ценной из всех существующих, они еще ничего не знают. Дождь, влага, холод не имеют для них никакого значения. Отсюда вытекает их во всех отношениях совершенно ложное мышление и чувство. Им мешает сквозняк. Они живут «углеродом», значит беспрерывно отравляя себя, вместо «кислорода», дающего жизнь! Дождь, влага, холод мешают им; им нужны тепло и плохой воздух, тьфу! Им еще недоступно глубокое отвращение к жизненным ядам, отнимающим всякую упругость. Доктор должен помочь, но может ли он, — нет! Помогай сам себе, чудовище, в твоих многочисленных чудовищных глупостях. Как может врач постичь все твои жизненные глупости?!? Если бы он за 20 крон посоветовал тебе: «Ходите в дождь с непокрытой головой, носите сандалии без чулок, живите согласно с природой» — он бы не пришелся тебе по вкусу. Бисмарк носил постоянно белое, толстое, правда, ненакрахмаленное кашне, и в моих глазах это обстоятельство всегда уменьшало его гениальность. Мудрый человек не должен ни в каком отношении сковывать себя. Может быть, потому-то он и был виновен, разве я знаю?! Но не следует сковывать себя ни в каком отношении. Иначе это не гений, а раб!
БОЛЬНОЙ.
Он нарочно открыл обе двери, зеленую, и некрашенную, белую, на тот случай, если какой-нибудь любопытный заглянет в комнату. Но, конечно, никто не пришел. С улицы долетал неприятный и совершенно ненужный шум, а в комнате больного стояла попрежнему мертвая тишина. Даже широко раскрытые окна, казалось, были приколочены к синим обоям Время от времени проходила мимо молоденькая, беззаботная горничная, по какому-нибудь делу. Эти странные люди не думают о грядущих, жутких, скучных, ничего не говорящих днях, или о последнем из них. Как будет, так и будет, идиотский героизм! Но больной чувствует все вдвойне, втройне, тысячекратно. Он вообще не понимает, как можно жить при тех или иных условиях. Он ощущает смешное, ужасное и ненужное бремя бытия, существования, как такового, словно тяжело нагруженная кляча, для которой каждый шаг новая мука. К чему честолюбие, ревность, любовь?! В то время как он так размышлял, — а какой одинокий больной не мучает себя этими мыслями, доводя себя ими до гроба — прошла мимо та самая беззаботная горничная, обремененная тысячею обязанностей, которых она, повидимому, совершенно не ощущала; молодой жаворонок в тяжелой работе, не сознающий своей судьбы. Она пробегала мимо, не зная ничего о мировой войне и о всех других ужасных тягостях этого горестного существования. Больной лежал здесь не понимая, как это люди могут жить так беззаботно легко, покорно, как будто в этой сложной жизни нет никаких трудностей. Больной лежал здесь на расстоянии тысячи километр от всех чужих треволнений.