«Петер Альтенберг, вы вплетены в мою жизнь, и если бы я захотела оторваться от вас, я должна была бы оторваться и от себя самой.
«Рождество — любовь. Я праздную ее каждый вечер, с тех пор как вы мой!!!
ЖЕСТОКОЕ ОБРАЩЕНИЕ С ДЕТЬМИ.
Судья: — Вы, Катерина Гольцль, в военное время контролерша на трамваях, раздели догола вашу одиннадцатилетнюю падчерицу и били ее по всему телу палкой, запрещая ей кричать ударами по рту!
— Если неделями не высыпаешься; если у тебя есть пятеро человек своих собственных детей; если есть еще и другие обстоятельства, и видишь, как живут другие скоты, тогда делаешься такой!
— Да, но в чем виновата эта несчастная, невинная девочка?!
— Она, правда, не виновата, но она должна расплачиваться. Я тоже не виновата, но я терплю.
Судья ее оправдывает, потому что относительно жестокого обращения с «неродными детьми» нет параграфа в законах. Почему?! Да, почему?!! Берта Зуттнер получила от благодарного человечества премию мира в 200.000 крон. Но разве она заслужила ее своими писаниями?! Разве наступил на земле мир?! Глупо, глупо.
КУПАНЬЕ НА ДУНАЙСКОМ ШТРАНДЕ.
Я видел пятнадцатилетнюю девочку в сером шелковом трико и серой шелковой шапочке, с белоснежными, длинными, узкими ногами; я видел четырнадцатилетнего мальчика, он был еще более стройный, более гибкий, более нежный, чем она. На нем были черные шелковые, совсем короткие штанишки. Я видел дам на солнце под серо-зелеными ивами, и русский пленный в коричневой куртке тащил повозку. Никто не говорил о войне. Все думали лишь о своем здоровье, о том, чтобы загореть; вода — и та была на втором плане; думали больше о солнце. В воде скоро становится слишком холодно, а на солнце никогда не бывает слишком жарко.
Я бродил часами среди прохладного, как погреб, кустарника на Дунае и не встретил влюбленных пар. В прекрасной, глубоко заросшей пучине мне недостает фламинго, крокодилов и цапли. Но зато были маленькие синие бабочки. На расстоянии часа езды от нашей «столицы». Можно только мечтать: «Тьфу, Лидо!»
ГОРДОСТЬ ГОРНИЧНОЙ.
Один приезжий дал сегодня утром нашей очаровательной горничной-баварке на хранение открытый конверт с множеством бумажек по 100 крон. Он сказал шутливо: «Для Америки здесь нехватит!» Она гордилась таким доверием, показывала всем эти деньги, дабы видели все, что ее лицо внушает доверие. «А вы приняли по счету?!» спросила собака. «Нет, к чему?!» «Он ведь мог думать, что здесь больше того, что есть на самом деле!» «Этого приличный человек не сделает!» «Приличный нет, но неприличный?!» «С бедной горничной в отеле?!» Ее гордость исчезла, была убита, погребена. Потом этот приезжий дал ей 10 крон на чай за ее честность. Но благородная, детская, нежная гордость горничной не возвратилась больше. Это было обычное, хотя и хорошее вознаграждение за оказанную услугу!
ЛЮБОВЬ.
Моя душа поэта совершила одно лишь преступление — что я не люблю тебя!
Я говорю «моя душа поэта» потому, что умом я люблю тебя, только, только тебя.
Я признаю в тебе ежечасно
самое интеллигентное, самое добродушное,
самое привязанное ко мне, самое любящее,
скромное, нежное, чуткое, самое благодарное создание!
Но душа ищет чего-то таинственного, я бы сказал, покоряющего дух,
такого, что непохоже на созданное духом! Позорно лучшего!
Я готов погибнуть за нее, может быть, потом раскаюсь; но готов!
Стать поэтом для нее, хотя ты не поэт; украсить ее жизнь; желать облегчить, хотя и не можешь, думать, чем бы обрадовать ее, доставить ей маленькую, ничтожную, смешную радость, хотя есть более значительные вопросы, которые нужно решать.
Это восторги,
не связанные с духом и духовным!
И если она тебе скажет: «Pardon, но я этого совсем не хочу!» —
не верь ей! Я допускаю, что она хочет, чтобы ее признавали духовно,
но вместе с тем она хочет быть для тебя нежной тайной!
РАЗГОВОР С СЕСТРОЙ.
— Твоя комнатка, Петер, которую я вижу после 1913 года в первый раз, выглядит так, как будто за нею следит необыкновенно любящая служанка, как будто она это делает ради тебя, нет, ради себя самой! Точно это ее миссия сохранять в порядке комнату поэта!
— Так оно и есть!
— Но разве за эти долгие годы у тебя все та же служанка?!
— Нет. Они меняют место службы по той или другой неизвестной мне причине. Но обожание моей комнатки и находящихся в ней многочисленных предметов не исчезает. Это как бы благородная традиция, они ее передают друг другу, никогда не говоря ни слова. Каждая видит в этом свою миссию, это не простая, обычная комната в отеле, где тупо выполняешь свои ничтожные обязанности. В однообразной жизни каждой из них это испускает какое-то романтическое сияние, хотя они сами ничего от этого не имеют, и стоит больших усилий держать комнату в образцовом порядке. Они видят в ней помещение, где живут «высшие духовные интересы» и где даже любовь и ревность принимают более нежные и до сих пор невиданные формы! Ни одна девушка никогда не запускала мою комнату. Каждая из них передавала свои обязанности новой девушке с благословением, эта безупречная преданность трогает и волнует меня. Я часто спрашиваю: «Почему это вы, чужая здесь, относитесь ко всем этим предметам с такой любовью?!?»
— «Это мне завещано моей предшественницей!» Каждая вновь приходящая старается с любовью расшифровать предписания той, которую она сменяет, и следовать им. Но и этого не нужно. Все происходит само собой, под тем впечатлением, которое создает сама комнатка. Как бы они все ни назывались с 1913 года, их миссия — сохранять мою комнатку в особом порядке с любовью, с самозабвением — оставалась неизменной. Имя и личность не имели никакого значения. Всеми руководила внутренняя «традиция», и каждая, приходившая на смену другой, узнавала от уходившей все мельчайшие детали порядка. Однажды я спросил одну из них: «Откуда вы знаете, что зимородок должен стоять справа, а совушка слева?!» «Господин Альтенберг, но ведь человек со вкусом должен это знать. Впрочем, моя предшественница меня научила!»
Так живут чужие служанки, удовлетворяя требованиям идеализма, не имеющего ничего общего с их личным счастьем. И все же «бремя жизни» кажется им более легким, если перед ними стоит задача, которую они выполняют с любовью. Все другие комнаты представляют собою обычные комнаты отеля, их нужно держать в порядке. А комнатка поэта — особенная задача, выполняемая с охотой и с любовной заботливостью.
12/III 1918.
За последние 13 недель во мне накопилось столько невыплаканных слез, и из-за того, что я дважды поломал себе руку, и из-за Паулы, святой жены несчастного, неспособного к жизни, мужа; как будто знаменитому танцору по канату вероломно отрубили ноги! Никто не нуждается так неумолимо, так болезненно в полной телесной эластичности, как я. Я не могу, я не не имею права примириться с моей естественной старостью, мой талант чисто физиологический, он зависит только от телесной эластичности. Благодаря этому, для других более или менее незначительному несчастью, я вдруг стал стариком. Мои поэтические способности зависят исключительно от моей сказочной, даже почти мистической телесной подвижности, и дважды поломанная рука — это вдвойне разбитый Петер Альтенберг! Если я не могу больше ходить на ходулях назад, то это значит, что я — больше не я. Мой талант — условная и второстепенная вещь. Я нахожусь в зависимости от абсолютной подвижности моей машины, а никак не от мышления и чувств, представляющих собою естественное, само собою разумеющееся, неотъемлемое условие хорошо налаженной машины. Вот я вышел в кино из предписанного мне д-ром Д. комнатного одиночества ради Эрны Морена, в пьесе «Судьба Юлии Тобальди». Это был словно конец моих несчастий! Я выплакал все, все, и мое восхищение самой прелестной в мире женщиной достигло вершины моих трагических восторгов! Я молился перед нею в слезах.