Вследствие этого мы отказывались в течение трех дней от пищи. На четвертый день он взял назад свое заявление, а Амелия Лейтцингер добровольно возвратилась в Швейцарию. Отец сказал тогда матери: «Паулина, прошу тебя, не вмешивайся никогда в дела наших детей такого деликатного свойства!»
МОЙ ОТЕЦ.
Мой отец был самым добрым человеком, какого только можно себе представить; люди, в большинстве своем, его не понимали: можно сказать, что в сравнении с другими смертными в нем было какое-то болезненное и прямо непозволительное чувство справедливости. Он, например, защищал всех своих служащих, слуг и совершенно посторонних людей, когда их бранили. Он говорил: «Пожалуйста, оставим это. Вы ведь не знаете доподлинно, в чем тут дело?» Мать часто говорила: «Отец, мы знаем хорошо, что Виктор Гюго — твой бог, но ты с твоим чувством справедливости скучен и однообразен; ведь если на кого-нибудь сердятся, то это не имеет серьезного значения: нельзя всегда оставаться спокойным».
Моего отца такие реприманды смущали, и он говорил: «Хорошо, пусть будет так, но только не в моем присутствии!» Летом он одевался, как дровосек, жил в охотничьей избушке на Лакабодене, одном пастбищ Шнеберга. Он вставал в четыре часа утра и отправлялся смотреть на любовную пляску тетеревов. Он никогда не ходил на охоту. «Стрелять — фу, я не настолько аристократ; я радуюсь, глядя на эту чудесную жизнь!»
Однажды ему дали двадцать крон, чтобы он снес вещи до дома садовника. Его приняли за настоящего дровосека, и это был самый приятный заработок за всю его жизнь! Меня он особенно любил; к несчастью, он не понимал, как и многие, многие другие, ни одного слова в моих набросках. Он говорил: «Вот Виктор Гюго! «Труженики моря», — какая простота. «Несчастные», какая теплота и напряженность чувства. «Ган Исландец» — какая катастрофа! А ты, — только что начал, и уже конец. И о чем идет речь? Никто не может понять. Мне очень жаль, но этого я не постигну никогда! Много ли ты, по крайней мере, зарабатываешь такими вещами?»
Это был самый благородный, самый непритязательный, добрейший, нежнейший, справедливейший, и бессознательнейший философ, живший в мире, которого он никогда не понимал. Потому-то он и удалился в свое удобное, обитое красным бархатом кресло наилучшего сорта, все свое счастье сосредоточил на табаке и никому своими делами не надоедал. Это был «мудрец» и «святой». Я не испытывал по отношению к нему обычных сыновних чувств, но всегда знал, что он самый «мудрый» и, в этом испорченном мире, «святой». Он умер тихо и безболезненно на 86 году жизни.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ.
Моей первой любовью была Рози Мишишек, моя ровесница; нам обоим было по двенадцати лет. Каждый день мы играли в прятки на ступеньках храма Тезея в Народном Парке. По воскресеньям на ней было зеленое шелковое платье с узкими черными бархатными лентами, были у ней оголенные угловатокруглые плечи, распущенные локоны, вообще она была прекрасна. Когда ей казалось, что она нашла особенный уголок за колоннами, то я нарочно не замечал ее и пробегал мимо, рискуя, что меня сочтут за дурака!
Ее счастье было для меня тогда всем.
Однажды вечером моя мать услышала, как я всхлипывал и плакал.
— Что случилось?
Рози Мишишек сегодня, когда уходила, не подала мне на прощанье руки! — Таким образом, это дошло до госпожи Мишишек, которая попрекнула свою дочурку: «Он тобою серьезно интересуется, а ты, уходя из храма Тезея, не хотела подать ему ручку?»
На следующий день, хотя это были простые будни, Рози пустила в ход свое зеленое шелковое платье с узкими черными бархатными бантиками, оголенные угловато-круглые плечи, распущенные локоны и свое обычное сладкое личико дикой кошки.
— Ты пожаловался своей матери, что я вчера, уходя, не подала тебе руки?.. Сегодня я тебе ее подаю два раза, за сегодняшний день и за завтрашний, а то я, пожалуй, позабуду, глупый мальчишка.
Она была прелестна, эта маленькая фурия, и казалась милее, чем когда-либо. Она сказала: — «В прятки я с тобою больше не играю, ты нарочно проходишь мимо меня, хотя должен был бы меня видеть! Ты думаешь, что это весело? Глупый мальчишка, иди, наябедничай снова».
Так окончилась моя первая, самая нежная, исполненная уважения любовь. Все позднейшие были в том же роде. Нет, хуже, обиднее!
ДОМАШНИЙ КОНЦЕРТ.
В день рождения моего отца я играл «Классические Отрывки» Глюка, Гайдна, Баха, Генделя, еще кого-то, а мой фанатически любимый мною учитель Рудольф Цёлльнер, в то время вторая скрипка в оркестре Придворной Оперы, аккомпанировал на рояле. В этой игре была благородная выразительность и задушевность, но техники — ноль, нет, не ноль, ее не было совершенно. Мой любимый учитель говорил обо мне: «Бесталанный гений! Ему недостает именно того, что необходимо в жизни. Жаль, но он никогда не дождется признания, несмотря на то, что он лучше многих!» Мой идеальный отец, мой трогательно-идеальный отец, купил мне, после этого интимного концерта, скрипку «Петер Гварнериус» за шестьсот крон; она пела, плакала, ликовала сама, даже тогда, когда на ней играли гамму с-дур.
Однажды мой младший брат, Георг, возвратился домой из гимназии, как раз в то время, когда я пытался преодолеть экзерсисы Крейцера.
Он спокойно заметил: — «Для твоего пиликания достаточно рыночной скрипки ценою в сорок марок».
После такого обидного, ничем не мотивированного заявления я ударил по его пустой голове гимназиста этой самой скрипкой Петер Гварнериус ценою в шестьсот крон. К сожалению, разбилась не голова, а скрипка. За обедом отец сказал: «Он предпочитает, очевидно, играть на рыночной скрипке! Я думал сделать лучше! Георг, почему ты дразнишь этого сумасброда? Пусть он идет своей дорогой. Он, правда, мой сын, но я за него не отвечаю.»
КАК Я СТАЛ «ПИСАТЕЛЕМ».
Летом 1894 г. в Гмундене ко мне привязались две очаровательные девочки, девяти и одиннадцати лет. В конце сентября их семья возвратилась в Вену. Ночью, когда мы, проливая обильные слезы, прощались с Алисой и Августой, я в возрасте тридцати-пяти лет написал свой первый набросок под заглавием «9 и 11», первый набросок моей первой книги «Как я это вижу». Старшая, Алиса, умерла на семнадцатом году жизни в Кертнерштрассе, от кровоизлияния в мозг. Она умерла сразу, безболезненно. Когда мы после похорон возвращались домой, мать сказала: «Мы обращали слишком мало внимания на ее мечтательную привязанность к нашему милому поэту!»
— «Не будь эксцентричной, Бетти», — отвечал отец — «о таких вещах вообще не следует говорить. Да, пожалуйста, я тебя об этом очень прошу».
МОЙ ГМУНДЕН.
Прочитав это заглавие, вы сделаете скучающее лицо.
«Ага, опять описание в лаконических, несуразных словах морского берега, «вечерних настроений», вечной новизны воды... это известно всем». Нет, на сей раз кое-что другое. Однажды осенью я был последним, оставшимся после летнего сезона гостем в курорте. Как-то вечером мне был представлен некий барон, человек средних лет, доктор философии, из хорошей тамошней семьи. Он хотел познакомиться со мною. «Пожалуйста!» Он был хорошо воспитан, образован. На восьмой день нашего знакомства, во время вечерней прогулки, он сказал мне:
— Почему вы не хотите отказаться от ваших преступных покушений на мою жизнь?
— Поскольку у меня их нет, я не могу от них отказаться.
— Лично вас я не упрекаю; вы только орудие высшей силы, которой мы оба с вами подчинены, но я требую, чтобы вы оставили меня в покое и отказались от намерения меня погубить.
С этой минуты я увлекся странной борьбой между здоровым духом (это я) и больным, надеясь при помощи логики доказать ему все безумие его опасений. К несчастью, то сознание, что он во мне ошибся, делало его унылым, несчастным, а главное, еще более желчным! Сверх того, он полагал, что я хочу попросту надуть его. Он, например, купил однажды десяток египетских папирос. Выходя из лавки, он сказал: «Эти папиросы отравлены по вашему указанию». Я просил его отдать их мне, я их выкурю все до одной у него на глазах, до вечера. Он прошипел: «Saltimbanque!»