Полки сошли на пристань и двинулись к городской площади. На одной стороне площади оказались мы, а у мэрии и луисвиллской почты стояли роты Геккера, еще в Миссури получившие новые мундиры, сапоги и зимние шинели. Солдат Геккера окружили сотни луисвиллских немцев; нарядные женщины с угощением в руках; господа в черных и модных клетчатых костюмах открывали солдатам объятия и коробки сигар; из ближних домов для удобства вынесли столы; раздавались речи, псалмы и песни, а вдобавок еще и выстрелы шампанского. Где уж тут вспомнить о нас — толпе военных бродяг на другом краю площади. Полк обносился, просил смены обмундирования еще в Элликотс Миллс, — Бивер-крик не украсил нас. Мы затянули ремни на провалившихся животах; а там, у мэрии, не доев, бросали под ноги мясо индеек и кур, куски жареной свинины, запрокинув голову, пили из бутылок, будто смотрели в зрительные трубы, отыскивая на голубом небе счастливую немецкую звезду. Я послал в мэрию Мэддисона, — пусть распорядятся и проводят нас к вокзалу. Офицеры Геккера гурьбой повалили куда-то, и ко мне прибежал, звеня шпорами и придерживая рукой саблю, адъютант полкового, звать Турчиных и подполковника Скотта, — о нем речь впереди — на немецкий обед. Надин опередила меня, сказав, что офицерам непристало есть, когда голодны солдаты, но если они зовут весь полк, тогда и мы не прочь.
— Это невозможно! — огорчился адъютант. — Это офицерский… благородный обед.
До железной дороги оказалось недалеко, но отправка задержалась до прихода немецкого полка. Геккер нашел меня в вагоне; он пришел с запоздалой дружеской тревогой: почему мы не разделили их праздник?
— Я не приучен пировать, когда не накормлен полк.
Наши отчужденные взгляды вернули Геккера на площадь, к разобщенным полкам.
— Вы обидели нас, — вздохнул он прощающе. — Когда-нибудь и я вам отомщу, не приму от вас и кружки пива!
— У нас с вами есть кому мстить, полковник Геккер, — возразила Надин.
Геккер задумался, глядя за окно на вокзальную сутолоку.
— Если бы вы знали, как велики страдания моего народа! — воскликнул он негромко, со страстью избранного, принявшего на себя терновый венец нации. — Стоять в шаге от победы, уже касаться ее рукой и вдруг потерять все, все… Если бы вы измерили глубину нашего страдания!
— В страдании наш народ не уступит никому!
Это сказала Надин: в таких случаях она выходила вперед, чтобы не допустить меня до крайности.
— Но огромная Россия темна и безгласна, а с наших баррикад мог пролиться свет для всей Европы.
— Кто знает, что даст миру Россия; она уже сбросила с себя крепостничество и не будет стоять на месте. Мы изгои монархии, зачем нам хвалиться друг перед другом цепями. Мы здесь ради братства, а не обособления. Знаете, что мне открылось здесь за пять лет жизни? Нет чужой свободы. Нет!
Он пожал мне руку, задержал ее в своей.
— Вы благородный человек, полковник. Но… — Он склонил голову на плечо. — Простите нам маленький немецкий праздник.
Сколько сделано было уступок ради Кентукки, ради его сомнительной верности Союзу! Как пасхальное яичко, перекатывали политики в ладонях Кентукки — только бы не уронить, не разбить, не упустить в чужие руки. И вот оно, береженое, взорвалось погромче миссурийской бомбы. Войска мятежного генерала Бакнера двинулись на Луисвилл, кондотьеры из Теннесси и Виргинии вступили в Кентукки, и тысячи тех, кто почитался вчера другом Союза, сбросили личины, подняв синее знамя с девизой «Права Юга». Едва запахло порохом и черные шайки Моргана замаячили на сытых лошадях, мой полк снова стал прежним, а роты дрались так, будто не пролили страшной крови на Бивер-крик. После боев мы возвращались в лагерь Лебанон Джанкшен, сюда, потом в Элизабеттаун приходили свежие волонтеры, вернулись немногие из покалеченных на Бивер-крик, а среди них и Барни О’Маллен.
В городе печатался «Элизабеттаун демократ» — один из самых крикливых мятежных листков. Требуя ненасытно нашей крови, издатели газеты ценили свою и бежали из города, оставив нам типографию. А я имел опытных людей: в ротах нашлись и репортеры — среди них Редфилд из «Чикаго ивнинг джорнэл», и наборщики — Хэйни и Уильям Крисчен; в середине ноября мы выпустили первый номер своей «Зуав газетт». Я напечатал в ней статью о генерале Фримонте; он только что пал жертвой недругов в Вашингтоне и был удален из армии, когда мятеж в Кентукки сказал всей стране о правоте Фримонта. Большую часть газетной полосы я отдавал военному труду, печатал статьи о стрелковой подготовке, о службе сторожевого охранения, о тактике роты и тактике батальона, и каждый грамотный солдат получал бесплатно «Зуав газетт». Я мог бы сделаться и гравером «Зуав газетт», но не пришлось, эту работу выполнял Балашов. Да, наш добрый и опасный друг Балашов!
Из волонтерского депо Цинциннати в бывшую роту Говарда присланы были солдаты, числом тринадцать, а через день двенадцать из них дезертировали. Тринадцатый волонтер отсутствовал ночь, утром пришел, объявил, что он хочет видеть полковника, не тот ли это Турчин, которого он знал по Нью-Йорку?
Тадеуш Драм привел ко мне волонтера, и я узнал Балашова, с тоскливым, загнанным взглядом. Он снял шляпу, показав поредевшие волосы и плоские, будто вдавленные виски.
— Мне Сабуров передавал, что вы уже в полку, сражаетесь. А на вас все еще сюртук?
При имени Сабурова он испуганно поник.
— Разве фальшивомонетчикам режут языки в Америке? Видно, вам, Балашов, такие русские, как мы, чужие, вам лучше иметь дела с Сабуровым.
Вот чем я облегчил его до безумия, до крика.
— Я ненавижу Сабурова! Это уже мой четвертый полк…
— Не выдерживаете боя? — Я презирал его.
— Я не был в бою.
— Дезертируете?
— Три раза я убегал, не получив оружия… Один раз с ружьем.
Я ничего не понимал.
— У меня нет свободного времени, Балашов. Если вы не хотите воевать, зачем вы лезете в волонтерскую шкуру?
— Я боюсь Сабурова; мне от него не уйти.
— Что вы еще натворили?
— Сабуров говорит, что меня выпустили из тюрьмы под его ручательство и, если я перестану слушаться, он донесет, что я по фальшивой доверенности присвоил восемь тысяч рублей, которые прислали госпоже Турчиной из России в Филадельфию.
— С тобой рехнешься, Балашов! Какие еще тысячи?
— Отцу госпожи Турчиной кто-то написал, что она в Филадельфии, брошена, в нужде; он прислал деньги, а я будто бы присвоил их.
Я вспомнил коляску Сабурова в Филадельфии, лондонский долг, возвращенный мне в долларах. Неужто он сунул мне малую часть присвоенных денег Надин, изнемогая от благородства, щедрости и широты собственной натуры? Не об украденных деньгах жалел я: приди они к нам, мы отослали бы их в Россию; кровь стучала в мои виски от мысли о муках, которые принял страдающий отец.
— Но если вы стали американским солдатом, что вам до Сабурова?
— Я у него в табуне, — потерянно сказал Балашов.
Вот что он рассказал мне.
Он встретил Сабурова в одном из волонтерских бюро Нью-Йорка, из его рук получил, как и два десятка других волонтеров, несколько долларов аванса, потом Сабуров напоил всех, и очнулся Балашов далеко от Нью-Йорка и от конторы, где он поставил свою подпись. Сабуров сколотил не одну шайку фальшивых волонтеров, набраны они из проходимцев и упавших, безвольных людей. Дезертировав однажды, они уже в капкане Сабурова, в его табуне. Вербовщик получает за них премию и, назначив им отдаленное место встречи, ждет, когда они явятся для новой вербовки. В Нью-Йорке Сабурова заподозрили, и он перенес свое предприятие на Запад, в Иллинойс и Огайо. Теперь он дожидался лошадок в Гамильтоне, на границе штатов Индиана и Огайо. Мне бы, не откладывая, отправиться в Гамильтон с Балашовым и поставить вора перед судом; увы, обязанности командира не дают такой свободы действий, — я узнал от Балашова имена некоторых «лошадок», места сбора и отправил донесение генеральному адъютанту штата Огайо.