Надин в штабном, Надин — жива, — едва я это понял, как боль по тем, кто умирал на камнях Бивер-крик, удесятерилась: так уходит личное горе, невыносимое, когда просишь и себе быстрой смерти, уходит, оставляя тебя для другой боли — долгой и мучительной. На берегах заполыхали костры, обломки четырех вагонов: фабричное дерево, даже и вынутое из воды, горело ярко, с треском, будто гверильясы Говарда-старшего продолжали расстреливать мой полк.
Все против нас: мелкая вода, островки и камни; четыре разбитых вагона легли кучей, теперь из нее извлекали несчастных, уносили на берег, укладывали на разостланные шинели и одеяла.
На отмели посреди Бивер-крик я увидел Тадеуша Драма, безумного, на коленях, и с телом жены в руках. Я хотел помочь ему подняться, еще не сознавая, что женщина мертва, — я видел только его окровавленные руки и тело жены в зеленых темных одеждах, будто ее обволокло речной тиной и водорослями, — но Тадеуш упрямо мотал головой и не заметил, когда я взял у него пистолет.
— Она была с мадам… С мадам, в штабном вагоне. А я увел Ядвигу, она пошла за мной… потом я пропустил ее вперед, а сам не успел войти в наш вагон…
Подошли Мэддисон с солдатами, и я поспешил дальше. У свай кто-то лежал ничком, и было не понять, силится ли он встать или течение колышет мертвеца, не солдата, а, верно, одного из дорожных рабочих, в тяжелых башмаках, в намокшей, задравшейся куртке. Я поднял тяжелое тело: это был юноша-ирландец, блудный сын, с неузнаваемым, разбитым лицом и живыми, измученными глазами. Судьба нарочно показывала мне напрасные жертвы — сломанный стебель на руках у Тадеуша, юношу, приплывшего из-за океана за хлебом.
— Ты жив, сынок?
Он опустил веки и поднял их.
— Руки целы? — Что сломаны ноги, я видел и сам. — Если можешь, обхвати мою шею.
Он держался за меня, пока я нес его к берегу, пока говорил ему, задыхаясь, касаясь головой его головы:
— Ну вот, сынок… ты хотел в солдаты… на войну… она тебя и встретила… Прямо в бой угодил…
На берегу я передал его в руки волонтеров. Близкие костры освещали песок и мокрые камни, я различал склонившиеся фигуры Сэмюэла Блейка и его помощника Бэйлхеча, и только я успел подумать о Надин, как услышал ее голос.
Просунув руки под шею и спину Башрода Говарда, Надин осторожно, словно оно из хрупкого стекла, перекладывала тело Говарда на носилки. При виде его мертвых ног и рук я ужаснулся: сломан позвоночник, жизнь почти пресеклась, прервались ее молодые, сильные нити; может, он не испытывает боли, не страдает, но ведь и боль отличает живое от неживого, и бывает такое, что молишь о боли, выпрашиваешь ее у судьбы.
Говарда понесли, я шел рядом, Надин касалась рукой его головы, убрала со лба волосы; по мне она только скользнула взглядом, молча просила забыть пока о ней, оставить все чувства, связи родства, радость, что мы видим друг друга, сохранить только то, что связывает страдальца и лекаря. Говард лежал плоско, мертво, и лицо окаменело, ни о чем не просило, только глаза смотрели вверх, в черное небо, будто перед ними жаркая чернота волос Элизабет и где-то за их темным, густым пером спасительные глаза жены.
Губы Говарда зашевелились, Надин остановила носилки: смерть могла наступить в любое мгновение.
— Бог был добр ко мне… Меня убил брат… Это лучше, чем если бы я убил его… Я не вызвал Элизабет… а не будь той ночи… я послал бы телеграмму… — Он говорил тихо, среди стонов и криков и громких приказов, но каждое его слово достигало нашего слуха, и то, что другим казалось бредом, открывалось мне со всею обжигающей глубиной. Говард опустил веки. — Закройте мне глаза… мадам…
Когда, взойдя на берег, Надин отняла руку от глаз Говарда — он был мертв; его отнесли в ряд, где лежали семнадцать рядовых только из роты Говарда, не считая других солдат.
Я шел по берегу Бивер-крик, между линий костров и волонтерами. Сотни живых стояли угрюмой стеной, многие плакали, не стыдясь; не легче было смотреть и в окаменевшие лица тех, кто не умел плакать. У ног живых, на соломе, на вагонных досках и одеялах, лежали раненые, мертвые и те, кому еще предстояло умереть в госпиталях Цинциннати. Не хватало бинтов, Надин, открыв чемоданы, рвала на бинты наше белье. Она не давала себе передышки; случалось, я отворачивался от вида крайних страданий, и Сэмюэлу Блейку, врачу еще с мексиканской войны, становилось иной раз невмоготу, он отходил, чтобы вдохнуть речного воздуха, увидеть перед собой темное ложе реки вместо крови и белой, разорванной плоти, — Надин искала самого трудного. Тридцать мертвых и больше ста раненых, брошенных на землю, без надежды на скорое выздоровление; даже если бы за нами стояла дивизия, сердце так же сжималось бы и страдало вместе с жертвами Бивер-крик, но в полку не насчитывалось восьмисот человек, а многие едва держались на ногах из-за болезней и старых, незаживших миссурийских ран; каково же было мне, полковому, в эту ночь на 17 сентября 1861 года! Я велел приступать к ремонту моста, скоро от станции Шолс придут поезда с солдатами Геккера; дорога нужна нашей стране и нашей войне.
Молодой ирландец не умер. Блейк взял его ноги в шины из вагонных досок, из обмотанного бинтом и веревкой дерева торчали восковые пальцы. Я стоял над ним; но он не помнил, кто поднял его из воды и перенес на берег, он чего-то ждал от меня, возможно решения своей судьбы. Я позвал адъютанта Чонси Миллера и приказал записать ирландца в полк, в роту Тадеуша Драма, которой до этой ночи командовал Говард; надеть на него мундир солдата, и, по прибытии в Цинциннати, определить в военный госпиталь.
Кто-то окликнул меня: Барни О’Маллен сидел на соломе, левая нога забинтована и вытянута вперед, рука на холщовой повязке, голова в кровоподтеках, но рыжеволосый Барни скалил зубы, взгляд его был живой и насмешливый.
— Уж где раздают тумаки — Барни не опоздает, — сказал он. — Если бы на наш поезд упала манна небесная из серебряных долларов, меня бы не оказалось на месте, а при беде я тут как тут. Мне бы остаться в денщиках, сидел бы я в штабном вагоне и горя не знал.
— Я вас не гнал, Барни.
— Еще бы! — воскликнул он покаянно. — Ни вы, ни мадам… — Я помахал ему рукой, он крикнул вслед: — Я найду наш полк, подлечусь и найду!
Рассвело, мы не заметили на берегах следов высокой воды, зато солдаты, восстанавливая мост, увидели распиленные бревна и дерево, обожженное пороховым взрывом. Случилось убийство, кто-то ждал нас и поджег короткий шнур: слабый взрыв слился с грохотом обвала, но свое дело сделал.
Навстречу бредет маленькая процессия: я узнаю жену Джеймса Гатри, черноволосую шотландку — жену Раффена и еще двух сгорбившихся, потерявших недавнюю яркость женщин; вместе с Мэддисоном и Томасом они сопровождают Тадеуша Драма, который несет к назначенному для мертвых вагону свою жену и любовь. Надин не может присоединиться к ним, пока вокруг стонут, исходят кровью, умирают. Долгие часы она будет не со мной, не с Тадеушем, а с теми, кому еще можно помочь, пока не определит их в Цинциннати в госпитали, и тогда, вернувшись в наш вагон, упадет ничком на постель.
Траурный поезд, поезд-лазарет, поезд — живая скорбь, подвигался по земле Индианы, пересек границу Огайо и достиг Цинциннати. Слух о несчастье опережал нас, на станциях собирались чужие солдаты, дорожные служащие, зеваки, невольно снимая шляпы перед вагоном с задернутыми шторами.
За два перегона до Цинциннати в вагон, мимо часового, вбежала Элизабет Говард, вбежала так, будто Говард еще жив, еще должен сказать ей последние слова, а если будет — возможно, то она не даст ему умереть. И это столкновение мертвого, остывшего тела с отчаянной энергией любящей женщины, ее несогласие представить себе мужа неживым, исчезнувшим было непереносимо; казалось, что пройдут мгновения и что-то случится внутри вагона, взорвутся окованные железом стенки вагона. Поезд тронулся, Элизабет осталась внутри.
Я мог сказать ей, чья рука сбросила в могилу Говарда и еще 29 человек. Мог, но не сказал. Не сказал ей, не сказал Надин, не доложил и старшим офицерам, чтобы не вызвать кривых улыбок в спину, что, мол, полковник бредит лазутчиками мятежа, ищет заговор там, где случилось несчастье.