— Напротив, мы сошлись на идее отмены рабства.
— Командующий близок к такому взгляду, — заметил Грант, но с неким отчуждением, будто его дело — война, а философию он оставляет другим.
— Он отнимал раба у мятежника и оставлял его фарисею.
Грант пожал мне руку, пожелал удачи, извинился, что не будет на вокзале, — его ждали на канонерке, которая ночью поднимется вверх по Огайо.
Вечером, на погрузке, при свете факелов, меня разыскал Томас: куда-то исчез капитан Башрод Говард. Лошадь на месте, рядом с седлом на станционной ограде висят его винчестер и пистолет на ремне, а капитана нет. Ничто в Говарде не обещало измены, и все же, впервые после боя на Фэбиусе, я в мыслях допустил ее.
Площадь перед двумя поездами полыхала факелами, покачивались подвешенные к вагонам фонари, освещая волонтеров с поклажей на спине, со скатками и ранцами, ружейные стволы, лезвия широких штыков и упиравшихся на сходнях лошадей. Рядом дышал Отец Вод: стремительное, темное в сентябрьской ночи ложе реки разрезало землю надвое; здесь Миссури, в огне, в сражениях, в предательской черноте осенних ночей, с возможностью всякий час предаться вчерашнему врагу, прийти к мятежникам блудным сыном, получить у них то, в чем Север отказал Говарду, предпочтя ему русского полковника; на том берегу — притаившийся Кентукки и верный Союзу Иллинойс, с женою и сыном, с покоем, уже непосильным потрясенному Говарду. Но почему он пошел к ним без коня и оружия? Не в этом ли весь Говард, с его рыцарским отказом конфисковать, брать чужое, даже и в крайних обстоятельствах? Я слышал об офицерах, которые изменяли Союзу, принося в дар Ричмонду обозы, оружие Севера, подчиненные им пароходы, арсеналы и полки, — но Говард другой, и оставленное его оружие вдруг сказало мне громче всего другого: измена! Три месяца он боролся с собой, затаптывал в себе жгучие угли предательства, даже наружно сделался другим человеком, но теперь, поставленный перед последним выбором, вынужденный сесть в поезд на Потомак, склонился к измене.
Я не торопил событий: измена горька, но, если она свершилась, я не придам ей слишком большого значения, терпеливо дождусь Тадеуша Драма и Мэддисона. Надин спала, когда я услышал быстрые шаги офицеров и вышел к ним из вагона. По сумрачным лицам я понял, что их тревога — о том же. Но рядом с подозрением — обида, потрясение и подспудная мысль, что такое предательство невозможно.
— Вы ждали этого? — спросил Тадеуш Драм.
— Никогда! — быстро ответил я, — Но вот ночь, она сама говорит за себя. И то, что он не взял нашего оружия, разве в этом не Говард?
Я отослал их, сказав, что ночь длинна, их рота на месте, с ними, лучшая рота в полку. В вагонах спали. Ночь выдалась непроглядная, с неслышной моросью, теплой, как и ветер с юга, с холмов Алабамы. Иллинойс Сентрал притихла, забылась коротким сном, ушли работники, до полуночи шнырявшие между составами, светя фонарями под колеса и постукивая по железу молоточками. В фонарях убавили огонь, летучие мыши врывались в зыбкие круги света, казалось, что ночь наполнена быстрыми тварями, их тысячи, пришельцев из тяжелой, вязкой тьмы.
Уходя от поезда к вокзалу, где мне вдруг почудилась высокая фигура Говарда, я наблюдал груженый поезд со стороны, маслянистые пятна мокрых крыш, никнущий свет фонарей, мимолетный огонек спички в руках часового. Вагоны стояли глухие, беззащитные перед непроглядностью ночи, ее утомительной, враждебной протяженностью, перед изменой и отчужденностью мира, — и меня влекло обратно к поезду. Ночь тянулась, я забыл о сне, и чувство было такое, что пусть бы темнота ночи длилась и длилась и колесо мироздания дало осечку, пропустив день, оставив для нас на Миссисипи непроглядность двойной черной ночи, — если это вернет Говарда.
Но рассвет приближался, небо за Миссисипи сделалось из черного серым, поезд проступал в рассветных сумерках весь, одним контуром, делать нечего, надо возвращаться к себе, — проснется Надин и услышит правду о капитане Говарде. После Драма, Мэддисона и Томаса в полку не найти человека, для которого эта новость была бы так тяжела, как для нее. Между ними нет дружбы, нет и наружного понимания, но таково уж свойство благородной души: упрямо сохранять справедливость к тому, кто несправедлив к тебе. Говард мог ненавидеть нас, а он только чуждался; до этой поры мы относили Говарда к лучшей части человечества. Теперь он ушел, теперь — измена, и мелочное благородство Говарда — седло и оружие Севера, снятые с ограды Томасом, — ничто перед грехом предательства.
Поеживаясь в рассветной сырости, я повернул к своему вагону, поднялся, скрипнул дверью и услышал за спиной голос:
— Полковник!
Я обернулся и не сразу узнал Говарда. Он бежал к поезду, когда я обернулся, сделал еще несколько шагов, протянув ко мне в вытянутых руках саблю.
— Капитан Говард! Вы оставили свое оружие… изменили ему… Теперь вы пришли вернуть и саблю?
Он стоял высокий, легкий, почти бестелесный, с огромными, горестными глазами на костистом лице. Это был кто угодно, только не Говард, и голос в моих ушах стоял не Говарда, а хриплый, низкий, чужой.
Я сошел на землю, к протянутой в дрожащих руках сабле.
— Сабля, сколько я знаю, фамильная, капитан Говард, — сказал я сердито. — Никто не поставит ее вам в вину!
От дальнего вагона к нам метнулись фигуры — Драма и Мэддисона, — мы одновременно заметили их; Говард опустил голову, я приподнял руку — офицеры остановились.
— Ну что ж, давайте. — Я принял саблю. — Вы решили объявить об отказе от службы; это делает вам честь, Башрод Говард, но измена растаптывает и эту честь.
— Я не изменил. Ни делом, ни помыслом… Но я должен быть отрешен. Я провел ночь с врагом нашего знамени… с братом.
— Как вы решились, Говард! Его руки в крови!
— На войне кровь неизбежна.
— Кровь неприятеля — но не жителей, не их жен и детей. Мятежный Говард — я не знаю его имени — пугало миссурийцев.
— Я надеюсь, что это неправда, полковник, — сказал Башрод Говард с надломленной гордостью. — Он неистовый, но благородный человек.
— И вы искали этого рыцаря, томились близостью и вот — нашли!
— Я всякий день ждал встречи, но в бою. Встречи, после которой наша матушка оплакивала бы кого-нибудь из нас…
— Говорите! — потребовал я.
Мы не двигались с места; прогулка вдоль вагонов дала бы Говарду облегчение, а он его не заслужил.
Вечером, в вокзальной сутолоке, капитана нашла женщина, она назвалась жительницей Кейро, из семьи, хорошо известной Говардам. Красивая, немолодая женщина благородством манер вызывала доверие; она передала записку от Говарда-старшего; почерк не оставлял сомнений. Он просил прийти, писал, что встреча должна быть домашней, прощание братьев, которым, быть может, никогда не суждено свидеться: он уже знал, что полк отсылают на Потомак, для защиты столицы.
— Откуда это им известно?
— Они знают многое, — сказал Говард. — Их люди есть и там, где мы не предполагаем. Брат обещал прийти без оружия и о том же просил меня; саблю я оставил, в волнении, по забывчивости, а потом не смог вернуться. Вы правы, она фамильная и равно принадлежит мне и ему. — Говард помолчал, читая в моем взгляде осуждение. — Я подумал: если офицер Конфедерации, старший по мундиру, не опасается встречи со мной, отчего же мне, капитану Севера, отступать? Не будет ли это трусостью?
— Видно, он хорошо знает вас, — заметил я сухо.
— Не более, чем я его. Перед этой женщиной я не смог отступить, показать черствость души или страх.
— Он и это понимал.
— Он любит меня. Самое тяжелое… невозможное во всем этом, что мы любим друг друга. Он уговаривал меня перейти к ним, но, если это невозможно, оставить службу, развязать ему руки, чтобы они не дрожали при каждом выстреле в сумерках или ночью. Он умолял, грозился и снова молил…
— Отчего же вы не звали его к нам?! Не в полк — полк для него мал, — в бригаду, в армию.
— Я достаточно знаю брата, чтобы не заниматься пустяками.