Ксендз располагал людей спокойной речью. Они посматривали на Турчина, не пойдет ли и он на мировую?
Пан Теодор скорбел о нашем безверии, но не винил генерала в изгнании прежних ксендзов; напротив, он помянул, что Турчин не мешал возведению костела и плебании. Но жизнь без исповеди — грех, как грешен и мирской брак без повенчания.
— Ты их любви не трогай! — крикнул Тадеуш. — Не то я тряхну твою постель.
Велико было для ксендза искушение выйти на бой с язычником, хранителем усадебной могилы, но он сдержался.
— В основании всего вера, — продолжал ксендз, — но сегодня прихожане сошлись и для того, чтобы решать мирские дела. Одно из них тесно стоит к вере, принадлежит ей, как тело душе, это национальное дело; другое — хлеб насущный, земля, дома, достаток. — И, не беря в руки списков, поглядывая в зал и выбирая одного за другим колонистов, ксендз напомнил, что земельный агент мало заботился о будущем земледельцев, интересы Иллинойс Сентрал для него стояли выше фермерской нужды. — Генерал — человек щедрый, — сказал ксендз, — никто не заподозрит, что доллары фермеров застряли за подкладкой его сюртука, но компания требовала службы, и Турчин служил. Пусть убыток случился и в пять, и даже в три доллара, и эти деньги доставались потом, кровью; пусть ошибки малые, из них может проистечь большое бедствие, — купчую без достаточного поручительства можно по суду признать недействительной, и поляк лишится земли. Мы не хотим верить в банкротство пана Турчина, — заметил ксендз. — Радом привык видеть его в бодрости, но уже и газеты пишут о просроченных векселях. — Ксендз переходил от фермы к ферме и всюду находил изъян, прореху, возможную ошибку. С упреком отозвался о ветеранах войны, которым земля досталась даровая, немереная, вот они и держатся лесными князьками.
— Они платили за землю кровью, — заметил Турчин.
— Тем, кто отдали кровь, земля не нужна: их взял к себе бог.
— Или дьявол! — крикнул нотариус; он был нетрезв. — Таких ребят охотно прибирает дьявол.
— Что хорошо ветерану с ружьем в руках, — продолжал пан Теодор, — то не годится мирному поляку. Ему нужна честная ограда, чтобы земля верно переходила от отца к сыну. Отчего же так случилось, — спрашивал ксендз, — что и достойный человек потерпел неудачу? — Он скорбно оглядывал зал, ждал от людей ответа, не дождался и ответил сам: — Оттого, что Турчину чуждо польское дело. — Началась лучшая часть речи ксендза. О Турчине он вспоминал вскользь, намеком, чтобы не забывалось, что генерал — русский, но Польшу он знает, жил в Польше, правда, в русских гарнизонах, с цесаревичем Александром. Эту нитку он продергивал неприметно, он ткал на глазах прихожан национальное знамя, и слезы наворачивались не у одного фермера. И, видя прихожан в плену своего слова, пан Теодор заговорил о польском гнезде в Америке, о будущем благодатном штате, который даст пример, если не миру, то целой стране.
Ни слова, ни шепота в зале, когда он закончил и молитвенно закрыл глаза.
Едва пан Теодор отступил от кафедры, ослепленный огнем им же зажженного солнца, как все взгляды направились на Турчина. Немногие смотрели на него с надеждой. Иные — хмуро, будто впервые разглядели нас. Ян Козелек, хотя и одним глазом, так и прожигал неподвижную фигуру генерала.
— Думал ли кто из вас, что держит меня в Радоме? — спросил Турчин без вызова, дорожа достигнутой ксендзом тишиной. — Здесь сошлись не искатели легкого хлеба; насилие выгнало вас за океан, нужда вытолкнула из Чикаго и Детройта. А что держит в Радоме меня? — Прихожане молчали; Турчин и был для них Радомом, они получили его прежде земли, прежде купчих, разве задумываешься, почему над твоей нивой это, а не другое небо? — Костел? Я не стоял в нем на коленях, я помог вам сложить его стены и отошел. Земля? Скоро вы возьмете третий урожай, а я своей земли и не пахал. Доходы держат? Они могли, могли быть, Йозеф Крефта сделал бы здесь, как говорят янки, большие деньги, а я нищий. Вот и ваш пастырь объявил сейчас: пан Турчин банкрот! Вы-то знаете, на что ушли мои деньги, а пробсту и знать не надо; пусть думает, что у вас всегда был белый хлеб и мясо к обеду.
Слушая его домашний разговор, прихожане надеялись, что и Турчин хочет мира.
— Зачем же я здесь? Кризис миновал, компания строит дороги, кладет вторые пути, вот где мои деньги. А я бросил Чикаго, я с вами, — зачем? Вам об этом думать нечего, если забыто все, о чем мы с вами говорили; а можно ли не думать мне, при такой упрямой башке! — Улыбнувшись, он чуть склонил голову. — Уезжая из Радома, я не протяну к вам руки кредитора; на вас долга нет, нет бумаг, нет расписок. А что же есть? Да вот, привиделось мне братство. Не отдельное польское братство, не костельное братство, а братство в человечестве: перед ним никакие деньги не имеют цены…
— А с нами говоришь по-польски! — крикнул Козелек. — Ты ловец душ!
— Хочу, чтоб услышали меня, оттого и говорю на вашем славном языке. Мой друг, Авраам, простит, что я говорю непонятно, он знает, что на любом языке я скажу правду. — И Турчин объяснил Аврааму: — Я говорю по-польски, это хороший язык для правды.
— Лгут не слова, а мысли, генерал! — весело отозвался Авраам.
— Вы привыкли, что Джон Турчин хлопочет о ваших делах, а пани Надин врачует недуги; так человек привыкает к деревьям, которые дают ему тень, но при первой нужде валит их топором. Да, я русский, а на взгляд вашего пастыря, плохой русский. Не оттого, что служил в армии Паскевича или приехал в Варшаву со штабом русского корпуса, а единственно потому, что я не русским делом занят. Наступи я на Польшу в шестьдесят третьем с армией, я и тогда был бы для пана Теодора хорошим русским, врагом, однако же русским, при своем деле, при своей крови. Только она чего-то и стоит в глазах ксендза. Ему подавай отдельное польское графство. А ну как и ирландцы возьмут себе отдельную землю, их ведь миллионы; и немцы тоже; и что же, в республике, которая приняла нас, уже нет Америки, а одни лоскутья, гордые воеводства с честолюбцами на троне! Сегодня ксендз и Джошуа Форд нашли погрешности в наших купчих, а завтра они отыщут ошибку и в государственных границах. И тут не до мирового судьи, пушки рассудят: война! резня! Нет, я в этот рай не хочу.
— И я говорю — нет! — воскликнул Тадеуш. — Нет, лукавый пастырь!
В этот день ксендз показал свою силу; уверенный, что владеет сердцами прихожан, он смотрел на Драма с прощающей печалью.
— Пахарь, скажет вам пан Теодор, перед тем как бросить зерно в землю, отсеет не только плевелы. Отбери и хилое зерно, и чужое, не этой земли и не этого солнца семя, если хочешь хорошего урожая. И для зерна эти слова — истина. Но перелагать такие истины на людей — кощунство. Помните, я спросил у вас о ростовщике Крефте: хотите ли вы его? Вы сказали — он меняла, барышник, таких Иисус изгнал из храма. И я радовался, не оттого, что вы отвергли поляка; вы прогнали нечистоту. А чего хочет ваш ксендз, вы слышали; он говорил сегодня хорошо, вам теперь и выбрать одного из нас нетрудно. Только вот еще что: в этот год мне задавали много вопросов; по каждой купчей. Спрашивал ксендз, а больше нотариус, и я отвечал на все вопросы. Ведь правда, пан Теодор?
— Истинно так.
— И вы подтверждаете, Джошуа Форд?
— У вас — душа нараспашку, сюртук расстегнут и галстук набок, — развеселился нотариус.
— Турчина прозвали диким казаком, а он смиренно отвечал на вопросы. Пусть же и пан Теодор, взяв в судьи бога, ответит на три вопроса.
— Я готов, пан Турчин!
— «Католическая газета» далеко, в вашем Детройте, пан Теодор: кто сообщил им о моем банкротстве?
— Если я и молился о вашем благополучии, не могли же меня услышать в Детройте.
— Скажите правду, пан Теодор; правда облегчает душу.
Ксендз гордо сомкнул губы, отстраняясь от разговора.
— Я еще не банкрот, — сказал Турчин. — Правда, я просил отсрочить вексель, но и первый срок наступит через три дня.
— Пан Гирык! — голос Михальского дрожал. — Когда я уезжал в Детройт, вы передали со мной письма пробсту в костел св. Войцеха и ксендзу Винценту Барчинскому. Может, в тревоге за Радом вы написали им что-нибудь?