— Пишите! — тонко и ненавистно крикнул он, с грохотом сваливая в кучу кухонное добро. — Детей пишите! Сам-четверт!
— Чего ты яришься? — удивительно тихо и спокойно произнес Павел Васильевич. Он сидел у стола на краешке скамьи, держа шапку в обеих руках. — Записался, а яришься?
— Я записался? — Леска даже присел на своих кривых ногах и плюнул в кучу добра. — Карасев меня записал! Не моя рука писала!
— Что это ты, Александр Иваныч, — все с тем же спокойным укором возразил Гончаров. — Вроде и не пьяный на собрании сидел, руку поднимал, а? Значит, согласье твое было? И нас сам позвал. Вот мы и пришли, а ты… Да мимо колхоза все равно не пройдешь.
Леска приглушенно свистнул и выпрямился. Мгновенно протрезвев, он уставился на Гончарова и на молодого Павла с такой злобной пристальностью, словно только теперь их заметил. Так он постоял немного, потом по-кошачьи мягко обошел кучу добра и, вытянув шею, остановился в двух шагах от Гончарова.
— «Собрание»! «Руку поднимал»! — сказал он тонким, исступленным голосом. — Я — мастер! У меня вон ягода, — какая уж там ягода красная смородина, а растет крупная, как янтарь! Я пчелиный рой умею приманить, он сам ко мне летит. Я купола крыл… может, вниз головой висел, одной пяткой держался!
— Купола? — Павел Васильевич, скрывая улыбку, огладил бороду растопыренной пятерней. — Ну что же. Теперь, наверно, колхозную постройку крыть придется. Народ тебе за это спасибо скажет.
Леска зажмурил глаза и зашатался, как от ветра.
— «Народ», «народ»! Уйди ты-ы! — простонал он и, вытянув руки, ощупью добрался до лавки.
— Ишь, заело как тебя, — простодушно пожалел Павел Васильевич. — Прикипело у тебя сердце к своему кровному. Да ведь всем эдак же трудно. Ну, чего понапрасну мечешься? Ты мастер, в колхозе работу найдешь, да и почет встретишь, какого сроду не видывал. Ну, Паня, давай пиши, что ли!
Леска сидел недвижный, жидкие усы его были влажны от слез, плечи и руки беспомощно обвисли.
— Пьяный он! — со страхом сказала Дуня. — Проспится — опять залютует.
Авдотья взяла ее за руку, как маленькую.
— Ну, мужики тут без нас управятся. Пойдем, Дуня, погостишь с ребятишками у отца денек. Обед-то сготовила? Ну вот.
Дуня еще раз взглянула на мужа: ей не случалось видеть его таким смирным. Все еще дрожа от страха, она стала закутывать ребят. Выхватила из-за печки мешок и, прикусив губы, запихала туда несколько караваев свежего хлеба.
Только выйдя с Авдотьей из избы на улицу, она вздохнула свободнее: хоть денек побудет в немудреной, но милой сердцу избенке отца, покажет ему ребят, наговорится вволю.
Она шла, неся на спине мешок, в ладони ее теплела ручонка сына, а младший сопел у груди. Широкая снежная улица казалась ей новой и ослепительной, как в далеком детстве.
На углу Кривуши, возле колодца, встретилась им кучка женщин с коромыслами и ведрами в руках. Тут были толстая Ксения, жена вора Евлашки, перенявшая после отца выгодное ремесло валяльщика, младшая сноха Панкратовых, черноглазая беременная Агаша, и рябая Анна Пронькина, или Клюиха, со щекастым мальчишкой, державшимся за ее юбку.
Бабы, громко о чем-то спорившие, обернулись на Авдотью и враз смолкли. Дуне почудилось недоброе в этом молчании, и она вздрогнула, когда раздался резкий голос Клюихи:
— Ну, еще одну повела.
Авдотья шагала молча, только глаза опустила да чуть побледнела. Растерявшись, Дуня немного отстала. Авдотья приостановилась, чуть ее подождала. В это время подала голос толстая Ксюшка:
— Язычница, старый грех. Еще в коммуне язык-то наточила.
— Не болтайте зря, — звонко сказала Агаша, поднимая ведра на коромысле. — Чего привязались?
— Защитница нашлась! — громко, с привизгом закричала на нее Клюиха. — Сама-то кто? Из чужих рук глядишь. Свекор у вас всем командует!
— Ну и врешь, — с усмешкой возразила Агаша.
Ее прервала Ксения.
— Таких-то… — сказала она в спину Авдотье. — Таких-то в колодезь головой — не будут мешаться да уговаривать.
— И то в колодезь, — поддакнула ей Клюиха, — да не в тот, где воду пьем.
— Злыдни вы, сами себя жалите! — укорила их Агаша и пошла к панкратовским домам, грузно покачиваясь под коромыслом.
Дуня с изумлением и страхом поглядела на молчаливую Авдотью: вот как живет она теперь, старая плакуша…
Авдотья подняла на Дуню синие усталые, чуть опечаленные глаза и спокойно сказала:
— А ты иди, иди. Вон твой батя стоит у ворот.
Глава восьмая
В воскресное утро — это было первое воскресенье нового, 1930 года — Левон Панкратов проснулся спозаранку, пригладил спутанные кудри и вышел на крыльцо.
Над второй его избой уже стоял розоватый столб дыма. Старик потянул носом. Дым был легкий, древесный, — значит, снохи пекли пироги.
Левон медленно оглядел свой обширный, укрытый, чисто разметенный двор. Здесь все было обычно. За плотной дверью конюшни звонко переступали на деревянном полу кони, рядом, в плетеном, тепло умазанном сарае, проблеяла овца и сочно, на весь двор, вздохнула корова.
Старик сошел с крыльца и придирчиво копнул снег носком валенка: ему показалось, что в сугробе торчит оброненная сыновьями седелка. Но выковырял всего только замерзший чурбачок, досадливо отшвырнул его в сторону и присел на наклеску саней, что стояли, задрав в небо связанные оглобли. Сани накренились и визгливо заскрипели.
На крыльце появилась высокая, крупная Агаша, жена младшего сына Савелия. Погромыхивая подойником, она осторожно стала спускаться по ступенькам. Шуба у нее спереди не сходилась. Как всегда, она не вдруг поклонилась свекру, а прежде поглядела на него странно зелеными на морозе глазами.
У Левона слегка дрогнули нависшие брови. Он обернулся вслед снохе и увидел на ее спине длинную темную косу, которая с каждым шагом женщины шевелилась, как живая. Это окончательно раздражило старика: вольная коса, по его понятиям, полагалась только в девичестве, а баба по закону тотчас же после венца должна чистенько прибрать волосы под повойник.
Левон упруго вскочил с саней, прошел по двору, распахнул тяжелую калитку и остановился, видя и не видя широкую, белую, сонную улицу.
Снохи его беременели каждый год, и он всегда гордился мужской силой сыновей и всей своей многолюдной здоровой семьей. Старшим сынам он сам указал жен. Это были бедные, безгласные, работящие девушки, одна даже перестарок. «Силу в дом беру, а добра своего хватит», — мудро рассуждал старик.
Но младший сын Савелий на год раньше срока, назначенного отцом, самовольно привел в дом девушку с бедного хутора, где жили пришлые огородники, или попросту «капустники». Савелий «окрутился» с Агафьей в райсовете и ничего слушать не хотел о настоящей свадьбе, с попами, пьяными обедами и песнями. Левон, скрипя зубами, стерпел первую сухую свадьбу в своем доме. Однако с этого самого дня в сердце его закралась неодолимая тревога: казалось, в семье, до того покорной его воле, все пошло вкривь да вкось. Младшая сноха быстро забеременела. Но старик уже не говорил Леске: «Мое семя, плодное!» — и не ощущал привычной счастливой гордости за нового внука.
Глянув вдоль улицы светлыми затуманенными глазами, Левон вдруг увидел длинноногого Евлашку, вороватого, непутевого пьяницу, которого в Утевке били и побаивались. Евлашка подошел своей легкой, неуверенной походкой, высвободил из длинного рукава руку и протянул ее старику. Пальцы у него были потные, гибкие, и весь он казался неправдоподобно тонким.
— Баламутят! — глянув куда-то вкось, сказал Евлашка. — Всю деревню кверху ногами поставили. Колхоз!
— Мне не каплет! — досадливо откликнулся старик. — У меня свой колхоз.
Евлашка поморгал красноватыми веками и, достав кисет, начал медленно его разматывать.
— По дворам шастают, — все так же тихо проговорил он. — Народ сбивают. Степан Ремнев, а с ним…
Евлашка затрясся от смеха, и кисет, длинный и грязный, запрыгал в его руках. Рыжеватые, словно выщипанные усы воришки хищно взметнулись кверху, пепельное лицо покрылось морщинами, одни оловянные глаза в красных веках остались неподвижными.