Это запели школьники. Впереди размашисто шагал и пел Кузька, сын расстрелянного красного дружинника Кузьмы Бахарева. «Как это хорошо, что прощальную песню Ремневу поют ребятишки! — с волнением подумал Петя Гончаров. — Не для них ли горело и сгорело сердце Степана?»
Уже вечерело, когда на могильный холм Степана Ремнева бросили последний смерзшийся ком земли.
А в ночь Татьяна, его вдова, родила сына. Она решила назвать его Степаном.
Глава девятая
Авдотья вынимала хлебы из печи, когда у ворот остановилась телега с бочкой воды. В раскрытое окно заглянул Кузька.
— Едем, тетка Авдотья, — озабоченно сказал он. — Хлебы-то испекла?
— Сейчас, Кузя, сейчас, мужичок! — с готовностью отозвалась Авдотья и улыбнулась взрослой строгости мальчишки. — Повременил бы маленько, хлебам отпыхнуть надо.
— Тороплюсь я. На пашне воду ждут, — сурово возразил мальчишка.
Авдотья достала из кладки холстяной мешок, осторожно сложила хлебы, повязала чистый платок и уселась в тесном передке телеги, спиной к влажной бочке. Старая гнедая кобыла успела крепко задремать на солнце, и Кузька два раза огрел ее кнутовищем по костлявому крестцу.
— Спорые-то кони в сеялки запряжены, — заметил он, не глядя на Авдотью, и самолюбиво задергал вожжами.
Они проехали шажком по пустынной Карабановке и свернули на плотину. Авдотья развязала мешок, ощупью отломила от каравая теплую горбушку и протянула ее Кузьке:
— На-ка, мужичок, закуси.
Кузька покосился на пахучий хлеб, деловито положил кнутовище под себя и принялся есть, вкусно хрустя коркой.
После плотины дорога пошла по рыхлому разогретому песку. Лошадь зашагала медленнее. Кузька соскользнул с телеги и, покрикивая, пошел рядом. Одной рукой он держался за наклеску, как настоящий мужик.
Авдотья сбоку внимательно смотрела на мальчугана. Босой, маленький, в рыжем пиджачишке, он шел, увязая в песке. Из-под большого картуза, надвинутого на глаза от солнца, были видны только кончик носа и твердый мальчишеский рот.
«Суровый какой! У меня бы такой внучонок рос», — неожиданно подумала Авдотья.
Не зарождались у Натальи дети после давней жестокой казацкой порки. Авдотья жалела сноху. С Николаем у них все шло ладом, ну а все равно какая же это семья без деток? Сиротская семья…
— Мать-то на поле? — спросила она у Кузьмы, привычно подавляя глубокое горестное волнение.
— Нет, — ответил мальчик, — домой отвез. Дашку на курсы нынче провожает.
— На какие курсы? — удивилась Авдотья.
— В город. Павел-кузнец ее подбил. На машине будет ездить, на тракторе. Мамка вопила, а Дашка все равно не слушает. Пропадет она в городу-то.
Они выехали на плотную, хорошо укатанную дорогу. Кузька вспрыгнул на телегу и грозно щелкнул кнутом. Лошадь побежала мелкой, неспорой рысцой.
Солнце стояло на полдне. На полянках ярко желтели болотные цветы лютики. Кое-где робко выглядывал фиолетовый глазок первой фиалки.
Против обыкновения, Авдотья рассеянно смотрела на цветы. Покачиваясь и прислушиваясь к слабому плеску воды в бочке, она думала о Дашке, смело уходящей в город. И еще о том, что жизнь круто и навсегда переломилась в Утевке. Колхоз устоял — теперь это все видели. Колхозники старательно работали на севе. Николай, выбранный бригадиром, с прежним молодым задором хлопотал на полевом стане. Наталья тоже жила на стане. Даже ее, старуху, как в давний год в коммуне, поставили печь хлебы на посевщиков…
Кузька грозно покрикивал на свою клячу, но она не прибавляла шагу. Телега все-таки двигалась, и скоро дорога резко свернула к оврагу, крутому и глинистому; длинным зигзагом он распорол степь и был похож на глубокую земную трещину. Лошадь, храпя от натуги, выволокла подводу из оврага, и тогда слева у дороги возник темный кургузый амбарчик: здесь помещался полевой стан.
Из-за угла амбарчика вышла Наталья с недовязанным чулком в руках.
— Сменные полдневали, теперь спят, — сказала она Авдотье и кивнула на амбарчик. — Хлеба-то хватило.
Она приняла от Авдотьи мешок, понесла его в амбарчик. Когда отворилась дверь, Авдотья увидела мужиков, спящих на соломе.
— Умаялись, — тихо сказала она. — На заре зачинали.
— Еще бы не умаяться!
Авдотья давно не была в поле и теперь с жадностью озиралась. Здесь и небо было выше, и черная неровная пашня спокойно дымилась под солнцем.
— На прозорном-то месте хорошо вот так постоять, — задумчиво сказала Авдотья и взглянула на Наталью.
Та сумрачно отвела глаза. Авдотья отметила ее обострившееся, загорелое лицо, печальную усмешку и вялые, сонные движения. «По весне бабья печаль пуще за сердце хватает», — подумала она и осторожно спросила:
— Обед-то не скоро тебе варить?
— Не скоро.
— Сходить бы нам в кустарник. В майском-то месяце травы хорошо цветут.
Чулок дрогнул в руках Натальи, лицо залилось темным от загара румянцем.
— А ты положи вязанье-то. Кузьке накажем покараулить тут, — мягко посоветовала Авдотья.
Они свернули с дороги и пошли по невысокой сочной траве.
— Бабинька у меня чудесница была, — певуче заговорила Авдотья. — Бывало, возьмет меня за руку, и пойдем мы с ней в луга. Она, бабинька-то, кривенькая была: дед спьяну глаз ей выхлестнул. А уж сказочница, песельница! Травку каждую знала, имечко, бывало, назовет, присловье расскажет…
— Я ходила уж за ней, за плакун-травой, — вставила Наталья, занятая своими мыслями. — Только не нашла.
— Место надо знать. Не всякому она в руки дается. А ты послушай про бабиньку-то. Бывало, щепотко так по мураве пройдет — ногу, что ли, на ребро ставит или очень легка была, только на цветок ни за что не ступит. Пройдет и скажет: «Шелковая трава следы заплела». И видела она одним глазом, как птица: за какой травой пойдет, ту и нарвет. Настой сварит, бабу несчастную утешит. И все с присловьем, все со сказкой. Добрая была душенька…
— Поди, давно померла?
— Давно. Песни мне отказала. Только все унывные.
Они прошли луга и скоро углубились в кустарник.
Авдотья радостно оживилась. Она то и дело останавливалась, приподымала головки ранних бледноватых, хрупких цветов, не срывая ни одного из них.
— Пусть цветут, радуются, — приговаривала она. — А плакун-трава в самой гущине растет, солнце и то ее не достанет, как упрячется.
Над их головами пугливо вспорхнула птичка.
— Это синичка-невеличка, — тотчас же сказала Авдотья. — Я эту птичку пуще всех люблю. Ох и щеголиха она! Головка у нее веселая — темечко голубое, а щечки как кипень белые. Изо всех птиц она первая просыпается. Бабинька, бывало, увидит синичку и так прискажет: «Андрей-воробей только собрался лететь на реку, поклевать песку, а уж синица-молодица напорхалась да всласть наклевалась, у ней что ни клевок, то добрый глоток»…
Наталья совсем не слушала Авдотью; она жадно оглядывалась, носком ботинка раздвигала траву, наклонялась, срывала и нетерпеливо отбрасывала головки цветов. То были известные ей мелкая ромашка, едва проклюнувшийся клубничный цвет и все те же лютики.
Внезапно нога ее ступила на мягкую, словно взрытую землю. Она очутилась в неглубокой круглой ямке, поросшей свежей узколистой травой. Наталья обеими ладонями разняла ее, как разнимают длинные волосы. Трава жестяно зашелестела, оцарапала руки. Сочные стебли ее были опутаны вьющимися желтоватыми немощными стебельками, а на стебельках густыми бутонами сидели белые зубчатые цветы, похожие на ландыш. Только эти были мельче и белее ландыша.
Авдотья тоже склонилась над ямкой и, всплеснув руками, засмеялась:
— Счастливая ты, Наташа! Вот тебе и плакун-трава.
У Натальи подогнулись колени, она опустилась на край ямки и всхлипнула.
— Неужто она? Маменька!
— А ты не плачь! Смотри, сама в руки тебе далась! Ну, откапывай теперь, да с корнем. В нем вся сила.
Наталья безжалостно вонзила пальцы в землю, нащупала тонкий теплый корень и стала его отрывать.
Авдотья присела рядом.