— А этот… как его? Ну, курылевский сын… Афанасий. Его тоже надо было бы привлечь: он тайник помог тебе обнаружить. Верно ведь?
— Верно, да не совсем, — возразил Карасев. — Звали его на собрание, а он даже не почесался прийти. Значит, пшеничку-то курылевскую не ради нас выкладывал, а чтобы с папашей рассчитаться, с Курылевым.
— Ты погоди, Василий, — мягко остановил его Гончаров. — Не так тут просто. Афанасий-то, конечно, Курылевым обиженный. Поманил его Курылев богатством своим — будешь, дескать, наследником, — да и выставил на улицу ни с чем. Но ведь сколько годов батрачил Афоня на своего злыдня, должно же у него батрацкое рассуждение сложиться!
— Батрацкое-то в нем давно выветрилось, — спокойно усмехнулся Карасев. — Говорили мне, он в божественность ударился. Правду ищет.
— А может, у нас правду найдет? — с явным интересом спросил Ремнев. — Мужик совсем еще не старый, силищи у него, как у медведя. А божественность — она больше для стариков годится да для девок-вековух.
— В том-то и дело! — живо подхватил Гончаров. — Это Лушка его обротала… — Он посмотрел на дремавшую землеустроительницу и понизил голос: — Лушка-то сколько лет в светелке просидела, божественные книжки мусолила… Но, конечно, и о грешных делах тоже не забывала.
Карасев весело расхохотался, а Павел Васильевич и Авдотья выразительно переглянулись: они хорошо знали, что Лушка, или, как ее теперь звали в Утевке, Князева жена, и шинкарила, и травками лечила, а в решительных случаях оказывала тайную помощь неосторожным девицам или легкомысленным молодухам. Ремнев, семья которого по-прежнему жила в Утевке, также знал об этом. Но его, как видно, занимала не Лушка, а Афанасий.
— На что же этот медведище силу свою расходует? — спросил он, смеющимися глазами оглядывая собеседников.
Павел Васильевич сказал, что медведище, возвратясь в Утевку, сразу отступился от крестьянских дел и вот уже три года ходит в школьных сторожах.
Ремнев помолчал, подумал, потом попросил Авдотью:
— Ты все-таки сходи к нему, Егорьевна… Ладно?
— Сходить недолго… — с сомнением ответила Авдотья. И про себя подумала, что молодайку Поветьевых, Надежду, ей тоже надо повидать.
Только под утро кончилась шумная беседа и Авдотья вышла со двора Дилигана. Ночные свинцовые тени отбежали к избам, дорога уже слегка высветлела, на чистом хрустком снегу дрожали едва видные, скорее угадываемые, розовые отблески рассвета.
Переполненная радостным удивлением и решимостью, Авдотья зашагала домой. Отворяя плетневые воротца, она еще раз глянула на тихую ночную улицу. Глаза ее задержались на темной, низенькой избенке вдовы Мариши, и Авдотья вдруг решила: не к Афанасию Князю и его Лушке пойдет она сначала и не к Поветьевым, а в знакомую и, можно сказать, родную ей избу Бахаревых, к Марише.
Глава пятая
В то время как Авдотья болела, Мариша только однажды проведала ее. Кузька, сказавший о матери, что она «на собрания ходит, хвост завила», повторил чужие слова, да и то без всякого смысла: Мариша, может, только два или три раза ходила на собрания; ей в эту осень было не до мирских дел, потому что в жизнь ее, как хозяин, вломился Федор Панов, по прозвищу Святой, ее ровесник, одинокий вдовец, отчаянный кудреватый утевский ямщик.
Казалось, Марише нечего уж было ждать от жизни: какой-то годок оставался до «бабьего веку», до сорока лет, а жила она еще очень трудно, на поденках, в вечных долгах. В голодный год похоронила двух младших дочек, выжили только Кузька и старшенькая Дашка. Кузьке чуть ли не с восьми лет довелось выйти на пашню да на огороды, и все к чужим людям. Но Кузя рос крепеньким, хотя и невысоким парнишкой, а вот Дашка долго бегала золотушной, невидной девчонкой. Мариша брала ее с собой на поденки. Дашка старательно гнула спину на чужом поле, а мать, поглядев, нет ли поблизости хозяина, остерегала ее:
— Не подымай тяжело! Надорвешься, горе мое, какая будешь невеста?
Каждую осень, связав последний сноп на дегтевском поле, выбрав последнюю картофелину из раскисшей ледяной земли, Мариша с Дашкой уходили от скупого хозяина в слезах и злобе. Так же произошло и в эту осень: Дегтев столь ловко рассчитался с ними, что заработанных денег и муки едва-едва должно было хватить до пасхи. О приданом для Дашки уж и думать было нечего.
И тут, среди горя и недостач, Мариша как-то невзначай приметила, что Дашка выровнялась, налилась в теле, порумянела в лице: Мариша видела словно бы себя, какой она была в девичестве. Видела и со стыдом думала о том, что из приданого у Дашки только и скоплена немудрящая постель.
Вот тогда-то через порог ее избенки, нежданный и негаданный, перешагнул Федор Святой. Марише показалось, что одинокий вдовец пришел свататься к Дашке. «Староват, правда, да и без сватов заявился», — подумала она и, накинув на плечи полушалок, повела с гостем безразличный разговор. Дашка, собиравшаяся на вечерку, несколько раз прошла мимо Федора. На ее щеках рдел яркий, как кровь, румянец, и мать догадалась, что девка опять натерлась красной бумажкой…
С опаской поглядывая на гостя, Мариша припомнила всю его родословную. Пановы, или Святые, издавна держали в Утевке ямщину. Их лихие тройки, в писаных сбруях с колокольцами, летали по гладкому степному тракту между Утевкой и Ждамировкой. Были Святые мужики крепкой породы, все до одного отчаянные озорники и пьяницы. Ростом, правда, не взяли, и походка у них была мелковатая, но зато в плечах широки. Больше всего на свете Святые любили коней. У нынешнего ямщика, у Федора, кони были не так хороши, как у его отца, но на козлах он сидел как влитой, красуясь выпущенными из-под шапки темными кудрями.
Святой зачастил к Бахаревым, и Мариша скоро заметила, что он не глядел на Дашку и даже сердился, когда заставал ее дома. Мариша начинала догадываться, но стыдилась и еще не верила. Однажды вечером она все-таки вытащила из сундука желтую кофту с разводами, тщательно выкатала вальком, потом обрядилась и, сдвинув брови, долго смотрелась в тусклое, прозеленевшее зеркальце.
В этот вечер они долго пили чай со Святым, взглядывая друг на друга из-за самовара. Потом Святой встал и, уронив табуретку, сказал:
— Красивая ты, Марья!
Слабея от сладкого предчувствия, она поднялась и забормотала:
— Что ты! Грех! Я двоих деток похоронила да двоих мужей. Дочь — невеста. Стара уж!
Федор усадил ее, железными ладонями стиснув ей плечи.
— Эх, Марья! Когда еще тебя за дохлого Якова отдавали, я в голос кричал.
Марья поплакала несколько ночей, попричитала, но Федор ходил неотступно и… был ей мил. Она, конечно, знала, что от улицы ничего не скроешь, но пуще всего стыдилась Дашки. Девушка все видела, все понимала, хотя и не говорила матери ни слова. Она как будто и не осуждала мать и не смеялась над ней, а просто оставалась спокойной, словно ничего не произошло. С обидой Мариша думала о том, что, если кто посватается к Дашке, она уж, верно, не упадет матери в ноги и не будет травиться спичками.
Сам Федор держался со спокойной уверенностью. Он оправил у Мариши плетень и по первопутку привез дров. Возвращаясь из ямщины, непременно являлся с гостинцами. Мариша задрожала и заплакала, когда он в первый раз сунул ей в руки новенькие бумажки.
— Молчи, — тихо сказал он и наклонил к ней багровое лицо, иссеченное морозным ветром. — Мне любо на тебя работать.
«Дашке кисею куплю, под венцом накрою, — со скрытым ликованием подумала тогда Мариша. — Для Дашки, для дочки, на все решусь», — утешала она себя, видя, как кривушинские бабы начинают косо взглядывать на нее. На посиделках, у колодца, на собраниях они старались не заметить ее, оттереть плечами и, словно невзначай, больно толкнуть локтем. Однако Марише, к ее удивлению, не бывало от того ни страшно, ни стыдно.
Оставшись одна в избе, она иногда начинала петь и беспричинно смеяться. Седую прядь волос на правом виске, пробившуюся в год гибели Кузьмы, тщательно прибирала и закалывала скрученной шпилькой. Она даже достала со дна сундука красные бусы и дважды обернула их вокруг шеи. Казалось, никому она теперь не верила, кроме себя, и никого не боялась. Необыкновенную, легкую силу стала чувствовать во всем теле.