В неспорых и каких-то рассеянных хлопотах прошло добрых полдня. У крыльца главного дома уже стояли подводы. Худые лошади вяло обмахивались хвостами. Дунька высмотрела у одной из них плохо надетый хомут. По-мужски подперев хомут коленкой, она с силой затянула ремень. Лошадь мотнула головой.
— Но, ты-ы!.. — закричала Дунька так звонко и злобно, что Николай, проходивший мимо, остановился.
— Чего это ты? — хмуро спросил он.
— В последний раз запрягаю, дядя Николай, — задыхаясь, ответила Дунька, и глаза ее налились слезами.
Николай вспомнил, что на дворе у Дилигана сроду не было лошади.
— Ну, может, еще и не в последний. Откуда знать, — сказал он. Но голос его прозвучал нетвердо.
Дунька сорвалась с места и убежала.
Николай сам осмотрел упряжь, подправил солому на телегах. Еще несколько часов — и коммуны не станет. Впереди долгая и, наверное, страшная зима. Что-то ждет их, бывших коммунаров? Малодетные, пожалуй, продержатся со своим хлебом до ранней весны. Детным будет хуже…
Перед отъездом все снова собрались в столовой и, по обычаю, молча посидели на скамьях.
— Ну, поехали, — сказал Николай.
Дарья, прижимавшая к себе мальчишек, незаметно перекрестилась. Мариша слегка подтолкнула к двери старшенькую девочку. На руках у Мариши сидел беззаботно улыбавшийся Кузька. Две девчонки держались за юбку матери.
Дилиган стоял без шапки у передней подводы. Он бережно подсадил Авдотью, подал узел.
— Ты, Дуня, хоть сказала бы что, — тихо попросил он. — Людям без надежи нельзя.
— Скажу, — почти неслышно ответила Авдотья.
Николай и Павел Васильевич наглухо закрыли ставни у домов и забили досками двери.
Потом Николай подошел к передней подводе, снял фуражку и взмахнул кнутовищем.
— Трогай.
Мужчины, стоявшие у подвод, один за другим поснимали фуражки. Панька-кузнечонок отворил ворота, и обоз выехал в степь.
Лошади шли шагом. И все-таки возле телег сразу же закурилась сухая, горячая пыль.
Солнце уже склонилось к закату, а в степи еще было жарко. Воздух слоился, густые волны зноя обдавали лицо и руки; обнаженная, обессилевшая земля зияла глубокими трещинами.
Зрелище мертвой степи было так печально и от него так больно сжималось сердце, что в обозе не выдержали и заговорили:
— На что едем, а?
— До зимы далеко, а уж ни одной травинки нету.
— Чего, бабы, будем теперь делать?
— Не мы одни.
— Теперь каждому до себя.
— Как это — каждому до себя? Небось власть-то наша.
— Вла-асть! На святках первая к Клюю побежишь или к Дегтю за мучицей.
— Не побегу.
Это сказала Дарья Гончарова. И тут же упрямо повторила, хоть в голосе у нее и зазвенели слезы:
— Не побегу.
Николай быстро взглянул на нее, — он ведь был еще председателем: надо было сказать людям слово.
— Весной семенную ссуду получим. Ремнев сказывал. — Николай медленно оглядел обоз и повысил голос: — Сеять будем хоть и не в коммуне, но и не в одиночку, а супрягой. Ссуду нам, коммунарам, государство даст в первую очередь. Не старое время.
— До весны надо дожить. Гляди, ноги не вытяни, — проворчал Климентий.
— Ты-то небось не вытянешь, чего затрясся? — со злой решительностью вмешалась Мариша. — Помолчал бы, когда умные люди говорят.
В обозе зашумели, заспорили. Авдотья поворачивала голову то к одному, то к другому. Всех было жалко, всех бы загородила она от беды, если б дали ей такую силу. Одного только Климентия, пожалуй, нечего жалеть: кто больше про голод кричит, у того ищи самого большого запаса. Да и не таков старик, чтобы себя обидеть.
Кузнечиха, та орет и злится от собственной бестолковости, а на самом деле добрая баба. А Гончарова Дарьюшка? И мать, и жена, и работница золотая. Марише надо непременно помочь: трудно ей будет прокормить четверых ребят. Эх, добрые, родные люди! Полтора года прожили одним гнездом, и горе и радость пополам делили, — разве легко теперь снова по своим избенкам рассовываться?
Вот ведь минута какая трудная: глянешь на сухие трещины в степи и на всю эту черную земную муку — и не знаешь, какие слова вымолвить. Песня не идет, и причит не идет. Да к чему причит? Теперь у каждого слезы в горле стоят.
Спор в обозе приутих, а потом и смолк. Снова стало слышно мерное поскрипывание телег. Где-то свистнул суслик. Со всех сторон несся сухой стрекот кузнечиков.
Авдотья вздохнула, оправила платок, провела ладонью по бледному большеглазому лицу и сказала:
— Ветра-то — они, бывает, жгут два года подряд, а то и три. У этого, видать, силы на один год только и достанет: очень уж сразу заярился, всего себя изнемог.
В обозе молчали. Но Авдотья чувствовала: слушают, ждут…
— Зиму как-нито переживем, перемаемся, а там и красная вёснушка придет. После беды радость виднее. И после голодного-то году завсегда урожай бывает. Замечайте по зиме: снега лягут до трубы, весной зато земля досыта напьется. Ну и хлебушко встанет…
— Сказочница ты, Дуня, человеку утешница, — задумчиво сказала Дарья.
— Про хлеб-то не сказка, а быль, — строго возразила Авдотья. — Жива ли буду, не жива, помяните мое слово: хлеб встанет могучий…
— Ино старики сказывали: после горячего ветру завсегда урожаю быть, — неожиданно пробубнил кузнец и снова накрепко замолк.
— Глушмень, а расслышал! — удивилась кузнечиха.
В обозе негромко засмеялись.
— А про старое-то старье к чему вспоминать? — спросила Авдотья, прямо и требовательно глядя на людей. — К той клятой жизни дорожки нету. Зарублена та дорожка, заказана.
— Это кому заказана? — негромко, в усы, проговорил Климентий.
— Всем заказана, — быстро, с металлической ноткой в голосе ответила Авдотья. — Наша доля — наша и воля.
Люди примолкли, думая каждый о своем.
Обоз ходко пошел под гору, обогнул овраг, миновал реденький лесок. Вдруг Дунька вскрикнула, ткнула кнутовищем перед собой: вдали затемнели избы, сгрудившиеся среди степи. Это была Утевка.
Часть четвертая
Костры в снегах
Глава первая
Осенью 1929 года Авдотья Логунова, выбирая из реки вымоченную коноплю, сильно простудилась, слегла и уже не чаяла выздороветь. Кое-как прибралась она в избе и, надев чистую рубаху, улеглась помирать.
Боли не очень беспокоили ее, но тело до того вдруг стало легкое, что, лежа на печи, старая женщина с удивлением говорила себе: «Ну вот я и костей-то своих не чую…» Смерти она не боялась: ей перевалило уже на шестой десяток, жила она в своей избенке одна — сын ее Николай со снохой Натальей восьмой год мыкали беду в далекой азиатской стороне.
Уехали они в тот голодный год, когда распалась коммуна. В семье было решено, что она, старая, останется на месте, молодые же поедут для прокормления в сытый Ташкент.
С небольшим запасом хлеба, который ей оставили сын и сноха, Авдотья с трудом перебилась в ту страшную зиму, а ранней весной, иссохшая, еле живая, пошла по немногим благополучно пережившим беду справным домам Карабановской улицы — искать поденной работы. Тут-то и «приветил» ее богатый хозяин Илья Курылев. В большой его избе за высокими воротами Авдотье еще раз довелось вкусить батрацкой корочки и узнать цену людской жадности. Голодной зимой Курылев, как и другой утевский «хозяин», Дегтев, успел сильно разбогатеть на старых запасах нераспроданного зерна да на полугнилой картошке, за мешок которой обезумевшие люди отдавали все нажитое. Одних только швейных машин, ручных и ножных, в передней, чистой горнице Курылева стояло с добрый десяток. Приемный сын хозяина, дюжий, молчаливый мужик Афоня, ломил тяжелую работу во дворе и в поле, Авдотье же пришлось заменить больную хозяйку в доме и на огромном огороде.
Сколько раз кляла она тот постылый двор и тяжкую, без конца и края работу, уходила в другие дома, перебивалась до последнего и опять возвращалась: у Курылевых была не только верная работа, но и верный, хоть и скаредный, кусок хлеба.