Глава двенадцатая
ПОСЛУШАНИЕ ФОМЫ
1.
Грянул судный день для священства новгородского. Со старинной вечевой степени у Никольского собора огласил глашатай царёв указ. За измену государю облагалось духовенство Великого Новгорода вирой неслыханной. С архимандритов по две тысячи золотых, с настоятелей по тысяче, с соборных старцев по пятьсот, с простых попов по сорока рублёв. С неплательщиками разговор короткий — правёж.
Правёж в Новгороде — дело привычное. Исстари били палками на базарной площади неисправных должников до той поры, пока либо сам не заплатит, либо кто другой не выкупит. Только теперь на правёж толпами пригоняли святых отцов — именитых настоятелей и простых попов. Столбов правёжных для всех не хватало, ставили к коновязи. Били нещадно, оглашая округу сочными ударами по спине или по пяткам. Крики старцев оглашали площадь, растравляли сердобольных. Однако жертвовали мало, мысля: не пришлось бы самим откупаться.
...На правом берегу Волхова, там где река уже покидает город, стоит на пологом скате древний Антоньев монастырь. В стародавние времена появился в Новгороде монах-итальянец Антоний по прозвищу Римлянин. Поведал, что приплыл сюда по воде на камне. В подтверждение чуда показывал лежавший на берегу огромный валун. На этом месте и заложили новый монастырь.
Среди прочих новгородских монастырей Антоньев всегда был наособицу. Славился учёными монахами и библиотекой не хуже софийской. Ревнители православия подозревали монастырь в ереси, зато сюда часто наведывались иноземцы и даже среди братии имелись таковые.
Правил монастырём игумен Гелвасий, инок вельми учёный и нравный. Но пришёл и для него чёрный день. Не смог собрать к урочному часу откупную виру, и приехали за ним опричники, забрали гордого игумена на правёж, а вечером привезли на худых дровнях еле живого. Сам идти на отбитых ногах Гелвасий не мог, и братия внесла его в келью на руках. Так повторялось четыре дня.
На пятый день, воротившись с правежа, игумен призвал к себе инока Фому. Братия дивилась: зачем Гелвасию понадобился этот незаметный молчаливый монашек, целыми днями переписывавший Четьи Минеи?
Когда Фома увидел игумена, у него сжалось сердце. Гелвасий лежал без кровинки на опухшем лице, дышал тяжело, с хрипом. Но взгляд был тот же — живой, взыскующий. У изголовья лежала раскрытая Библия.
— Иоанна Богослова перечёл, — слабым голосом проговорил игумен. — Все один к одному. Вот послушай: «Третий Ангел вылил чашу свою в реки и источники вод и сделалась кровь». Я и подумал: а ведь Волхов-то ныне красный от крови. И всадников видел — царя с Малютой. Под царём конь белый, под Малютой рыжий. И тут сходится: «Конь белый и на нём всадник, имеющий лук, и дан был ему венец... И другой конь, рыжий; и сидящему на нём было дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга. И дан был ему большой меч»... Выходит, настал для нас судный день, Фома. Явился третий ангел. Карает Господь нас за грехи наши, а паче всего за то, что умножилась злоба греховная в человецах, братоненавидение, вражда и ненависть...
— Забьют меня скоро, — тяжко вздохнув, прервал себя Гелвасий. — Кромешники вовсе осатанели. Сказывали, завтра железными палицами учнут бить. А мне теперь много ль надо, раз ударят и дух вон.
С горечью добавил:
— А юрьевского-то игумена с правежа отпустили. Братия выкупила. А вы меня, стало быть, не смогли. Али не захотели?
— Всё отдали, владыка, всё, что было.
— Вы-то — всё, а вот келарь утаил немало. Умом раскинул: меня забьют — ему игуменом быть. Ну да Бог ему судья. Я на братию не в обиде, вам и после меня жить надо. Да и роздали мы в прошлом годе много, когда мор был. Только знайте: царь и после меня вас не оставит. Он нашу обитель давно невзлюбил.
— За что, владыка?
— А за то, что людьми себя почитаем, а не тварями бессловесными, как ему надо. Потому и виру на монастырь наложили неподъёмную и бьют меня на правеже злей, чем прочих. Но и вы добра не ждите, готовьтесь принять смерть как первые христиане. А кто уцелеет, тому монастырь возрождать.
Игумен утомлённо закрыл глаза, долго молчал, отдыхая.
— Слушай, Фома, зачем я тебя позвал. Знаю, ты на меня в обиде. Трудил тебя боле других, лаской обходил, в простых чернецах который год ходишь. Вокруг меня многие увивались, а ты не похлебствовал. Не гневайся, я ведь тоже слабый человек и на лесть падкий. А вот ноне задумался: кому последнюю волю поручить и вижу — кроме тебя — некому.
— Всё сделаю, владыка, что прикажешь.
— Помнишь, как у Иоанна Богослова сказано: иди и смотри! Иди в город, смотри, что деется. Завтра же иди. Везде проникни, всё запомни. После напишешь тайную повесть. Пусть все узнают, как русский царь Великий Новгород казнил. Тело заплывчиво, память забывчива. Пройдёт время, и забудут люди, а надо, чтобы всегда помнили.
— Не мастак я сочинять, — потупился Фома.
— Знаю. Перо у тебя небойкое, зато суесловить не будешь, измышлять чего не было. Многошумящий летописец подобен псу брехливому, он лает, а его никто не слушает. Правду пиши! Напишешь, схорони до поры. Да, никому из братии не говори, что я тебе поручил, а то свои же предадут. Сам знаешь, царь запретил летописание.
— Исполню, владыка!
— И помни: сие твоё послушание, Фома! Пока его не свершишь — ты перед Богом в ответе. А теперь ступай, позови старцев. Исповедаться хочу.
2.
Наутро после скудной трапезы Фома собрался в город. Надел поверх подрясника овечий полушубок, сунул в карман вощаницу с писалом и пошёл к монастырским воротам.
— Улицами не ходи, опричники озоруют, — предупредил привратник.
После келейного полумрака ударила по глазам сырая снежная белизна. Мороз отступил, зато сильно задувал северный ветер, нагоняя воду и косо занося дымы над притихшим городом. Левый берег едва проступал в колючей мельтешне снегопада. Волхов растёкся во всю ширь, тёмную воду морщила крупная рябь, у берега крутилось жёлтое сало. Казалось, река течёт вспять, к Ильменю. Над Софией ещё висела бледная луна, но на востоке уже заголубела закраина.
Фома спустился к Волхову и пошёл береговой тропой. Он шёл быстро, заложив за спиной руки, выставив редкую бородку и остро взглядывая по сторонам. Ветер, трепавший полы его подрясника, охально задрал подол у спускавшейся к проруби молодицы с пустыми вёдрами. Примета была плохая для обоих — что монаха на дороге встретить, что бабу с пустыми вёдрами.
Размышляя над поручением Гелвасия, Фома не заметил, как дошёл до Великого моста. Мост был загорожен рогаткой, охраняемой опричной стражей. Фома сунулся было мимо рогатки, но безбородый опричник пихнул его в грудь и акающим московским говорком зло пропел:
— Куда лезешь, ворона?
— Шёл бы ты отсель, чадо Божье, — посоветовал Фоме сидевший на мосту полуголый юродивый Арсений. — Вишь, христианские души везут на утопление. Неровен час и тебя в Волхов сверзят.
Посмотрев, куда показывал юродивый, Фома увидел длинный обоз, тянувшийся от самого Городища. На санях сидели опричники, за ними бежали, спотыкаясь, связанные вереницей люди. С колокольни близ Никольского собора наблюдали за происходящим человек пять монахов. Фома опрометью кинулся туда. Взбежав по крутым ступеням, протиснулся к перилам и, отжав плечом недовольно буркнувшего звонаря, глянул вниз.
Огромный мост на двадцати быках, кривой дугой соединявший берега Волхова, был как на ладони. Посреди высился помост, на котором стояли два чернобородых палача в красных рубахах. Внизу стояли ещё два. По волховским берегам уже бежали смотреть на казнь любопытные.
Тем временем обоз приблизился, можно было различить лица.
— Никак Тараканов? — ахнул звонарь.
И точно, за передними санями грузно семенил богатейший после Сырковых новгородский купец Андрей Тараканов. В одной связке с ним бежали его старуха — жена, старший сын и сноха с младенцем на руках. Охрана отодвинула рогатки, передние сани, скрипя полозьями, въехали на бревенчатый настил и, подъехав к помосту, остановились. Два палача взвели Тараканова на помост, навязали ему на шею камень и потащили к краю помоста. Огромный купец упирался, мотал головой.