И снова стал горячо рассуждать о сочинениях Карамзина. Древняя Россия, он считает, найдена им, как Америка — Колумбом. Прочитал четыре строфы из своего пока незаконченного стихотворения Жуковскому, — где говорится о том, как некий поэт читает «повесть древних лет», — «он духом там, в дыму столетий...»,
...Карамзину приносит он
Живой души благодаренье
За миг восторга золотой,
За благотворное забвенье
Бесплодной суеты земной...
И в нем трепещет вдохновенье!
— Что ж, — сказал Пущин, — «дым столетий», «миг восторга золотой», «благотворное забвенье» — все превосходно. А как с этим вяжется твоя эпиграмма?
— Какая моя эпиграмма? — встрепенулся Пушкин, и Жано в ответ прочитал четверостишие, передаваемое повсюду из уст в уста:
В его Истории изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
— Я этого не писал!.. Я этого не писал!.. — забушевал Пушкин и, подскочив на постели, свесил босые ноги на пол. Ермолка свалилась, и на гладко обритой голове проступили от возбуждения капельки пота... Пушкин признавал эпиграмму талантливой, меткой — у Карамзина явно проступают намерения превозносить монархию и монархов, и не раз ему самому доводилось оспаривать автора великолепной Истории, но намерения Карамзина прославить монархов не могут затмить в его сочинении подлинной исторической правды. Она, эта правда, торчит наперекор всему, везде и повсюду, подобно ушам, которые торчат из-под ермолки, как ее ни нахлобучивай. Пушкин напялил свою тюбетейку по самые уши, и они смешно оттопырились. — Эпиграмма прекрасная, но ее писал кто-то другой. — Пушкин говорил об эпиграмме так искренне, что даже в голову не приходило заподозрить неправду.
Жано в ответ посмеялся и рассказал, что теперь Историю читают повсюду, даже светские женщины. Толки и споры идут в полную силу. У нее много противников. Михаил Орлов, Никита Муравьев готовят поход супротив. Уже самое начало, то есть карамзинское утверждение: «История народа принадлежит царю» — вызывает взрыв ропота. «История принадлежит народам», — так считает Никита.
— Ах, чудаки!.. — засмеялся больной. И сразу опять стал серьезным и сосредоточенным. Стал говорить, что необходимо принять во внимание, что Карамзин Историю пишет, а главное, печатает — где? — в России. Это одно заставляет его быть правдивым и беспристрастным. Ничего не выдумывать, везде ссылаться на первоисточники. А Карамзин так и делает. Его История не только создание великого писателя и художника, но также подвиг честного человека. А главное: второстепенные, побочные размышления Карамзина в пользу самодержавия сами себя опровергают верным и правдивым рассказом событий.
— А что, Александр, ты можешь сказать о защите патриархальности крепостничества? — прервал его Пущин. — Нам она представляется верхом варварства и унижения.
— Нам?.. Кому это «нам»? Кто это «мы»? Ты от меня что-то скрываешь, Жано!.. С кем ты вкупе?.. Тайное общество?.. Объяснись!
Тихонько вошла нянюшка Пушкина.
— Иди, мой приязненный, ледовистая ванна готова. Иди, пока не растаяла.
Речь напевная, музыкальная. Она из-под Суйды была, а там все разговаривают нараспев. Пушкин стал отбиваться — ему не хотелось прерывать разговор. Но нянька настаивала: ванны последние, скоро больного на волю отпустят. Пущин и Алексей, чтобы не оказаться помехой, стали прощаться: они ведь только на минуту пришли, чтобы проведать больного. Но Пушкин запротестовал — какой он больной? — ему не хотелось прерывать разговора, и он предложил всем троим вместе пройти в ванную комнату.
Там молниеносно разделся и осторожно, медленно — вода, видимо, была очень холодной — погрузил свое смуглое тело, худое и мускулистое, в ванну, где поверху плавали зеленовато-белые льдинки. Он объяснил, что доктор считает необходимым прежде всего вылечить нервы и сжатие сосудов тому крайне способствует.
Но из продолжения серьезного разговора в ванной комнате ничего не получилось, о чем Алексей постарался: после памятной беседы Лунина он стал себя ощущать вроде как бы в составе негласных «заговорщиков» и уж по меньшей мере «молчальников», связанных круговою порукой. Поэтому с небывалой для него оживленностью он начал рассказывать о всяких курьезах Левушки Пушкина в пансионе, о том, как он с Соболевским удирает в саду через стену домой. Пушкин смеялся. А когда Алеша передал диалог в театре Грибоедова и Алябьева с полицмейстером, остроумную выходку Грибоедова, Пушкин принялся вовсю хохотать. Он так искренне и весело хохотал, лежа в ванне, так заливался... что вода заколыхалась и льдинки начали, сталкиваясь суетливо, плавать взад и вперед, отскакивая от металлических стенок, — казалось, чуть еще немного, и вода закипит.
Так с этим звонким, заразительным смехом в ушах и покинул Алеша больного. И долго-долго потом преследовало его воспоминание о беззаботном и жизнерадостном хохоте Пушкина.
* * *
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ МИЛОСТИВОМУ ГОСУДАРЮ КОНСТАНТИНУ ЯКОВЛЕВИЧУ БУЛГАКОВУ В МОСКВЕ, А ВАС ПОКОРНЕЙШЕ ПРОШУ ДОСТАВИТЬ ПИСЬМО СИЕ ВАСИЛИЮ АНДРЕЕВИЧУ ЖУКОВСКОМУ.
Милое Твое письмо, милый брат и Друг родной, я получил. И потом через Тургенева книжки для немногих. Что ты не написал мне, чтобы я на которую-нибудь из этих песенок написал музыку? ...Светлана наша репетируется с полным оркестром у Варфоломея Толстого, графа; поет ее русской итальянец молодой Сапьянца прекрасным тенором. Романсы наши нравятся чрезмерно; когда приедешь сюда, то услышишь, как хорошо ее поет одна Дама. ...Об этом при свидании. ... Обнимаю тебя крепко.
Твой брат и Друг Александр Плещеев
Успех при дворе Сиротки и других романсов Плещеева повлек за собою подготовку Светланы...
Александр Алексеевич был так увлечен репетициями, так волновался, что говорить на другую тему не мог. Он привел однажды и Алексея на пробу.
Певец был прекрасный — он учился в Неаполе и воспринял лучшие традиции итальянского пения. Сын известного композитора и преподавателя музыки в Театральном училище, обосновавшегося в Петербурге с 1787 года, Антонио Антониевич Сапьенци (Сапьенци 2‑й) тоже был композитором, капельмейстером и первоклассным исполнителем — о таком бельканто можно было только мечтать. Ему аккомпанировал оркестр, небольшой, но слаженный: сказывалась многолетняя практика в крепостном царскосельском театре Толстого, так азартно посещавшемся лицеистами.
Однако лишь только Сапьенци начал петь тему народной подблюдной на манер неаполитанской кантилены, Алеша внутренне сжался — ему вспомнилось, как исполняла его матушка, с протяжным русским распевом. Именно: русским. Он переглянулся с отцом... Александр Алексеевич чуть сокрушенно покачал головой: «Ничего не поделаешь... Сапьенци эффектен, в Петербурге имеет успех, его любят... гм... в высших кругах...
— Ох, Александр Алексеевич, надо тебе с театром судьбу свою связывать, — сказал как-то Тургенев, приходивший на пробу. — Ты знаешь природу театра, ты проникся жизнью его. Театр — твоя вторая натура. А пожалуй, даже и первая. Надо нам постараться, чтобы тебя к дирекции театра приставить. И денежки какие ни на есть зарабатывать будешь, и на службе государственной числиться. И время убьешь. С толком убьешь. Поговорю с Карамзиным, а понадобится — с императрицей Марией Федоровной.
Батюшка из-за репетиций даже пансион перестал навещать, и пришлось Алексею, как старшему, его заменять. Два раза в неделю он залезал в бельведер Кюхельбекера, относил чемоданы домашних булочек и пирожных. На пирожки налетали, как египетская саранча, три его брата с приятелями, — конечно, с Левиком Пушкиным и румяным, вечно веселым Нащокиным.