Пили чай за семейным столом. К чаю подали сахар, лаваш. Гости выставили от себя бутылочку «Цоликаури». Мила помалкивала, стушевалась, мама вела разговор — о Блоке и Достоевском. Темный вставлял замечания, в том смысле, что «Достоевский «психолог, а Блок — символист».
Спать их уложили рано, в проходной комнате. Постелили в углу свалявшееся ватное одеяло, накрыли его простынею с заплатами, но чистой, и дали укрыться еще одну простыню. Под головы они пристроили рюкзаки. И отошли ко сну.
Темный, может быть, правда заснул, во всяком случае, задышал, как дышат спящие люди. Светлый заснуть не мог — после дегустации вин на батумском базаре, после скоропалительного сближения с батумской девой, после интеллигентных бесед с ее неродною матерью.
Женщины удалились в материнскую спальню, все стихло, но светлый не мог поверить, что так закончился день его небывалых удач и побед. Чего-то он дожидался, на что-то надеялся, и надежды его сопрягались с образом младшей дочери, Дины, певицы, актрисы... До пустого пока что ложа этой таинственной незнакомки всего два шага...
Дина пришла неизвестно в какое время, возможно, за полночь, и не одна. Она зажгла свет, удивилась и, кажется, рассердилась при виде двух распростертых под простынею тел. Конечно, она рассердилась... Светлый видел, хотя и зажмурился, — сквозь ресницы — всю гамму чувств на лице младшей дочери. Правда, Дина была материнская дочка, но, должно быть, отец ее был славянин. Именно это смешение рас запечатлелось в облике Дины: дородность, прямизна высокого стана, пышный бюст, припухлые губы — и горячий взор темных глаз в глубоких, подсиненных глазницах, темень прически с отливом, как вороново крыло, точеные смуглые скулы и маленькая головка с благородным посадом. Боже мой! Ведя наблюдение сквозь смеженные ресницы с нижней точки, из-под стола, светлый видел длинные, голые Динины ноги...
Дина шепнула приятелю подождать, решительным шагом, топая каблучками и не заботясь о сне непрошеных ночлежников, прошла в комнату матери, поговорила там о чем-то, то есть понятно о чем, вернулась немного смягчившаяся. Они похихикали вместе с дружком. Затем дружку было постелено в углу, противоположном по диагонали тому углу, где маялись странники (темный вроде и не проснулся, сопел).
Что касается друга Дины, он был похож на Мопассанова Милого Друга: массивный, жестковолосый, с усами и выдающимся подбородком. (Как выяснится впоследствии, имя Дининого друга такое же, как имя Милого Друга: тот Жорж, этот Жора). Во всяком случае, Динин приятель был таким, каким и надлежит быть партнеру примадонны батумской филармонии. Возможно, он тоже пел — баритоном — или жонглировал гирями. Но, может статься, он был просто добрым батумским малым, бескорыстным поклонником искусств, каким-нибудь там капитаном рыбачьей фелюги. Или буфетчиком приморской шашлычной. Как знать?
Динин друг полежал немножко в углу и, в субтропической темноте, исключающей визуальное восприятие, мира, переместился в постель к подруге. Темный спал, светлый слушал. О, лучше б ему не слышать. Но сон бежал от него...
Спектакль — при опущенном занавесе — длился долго, целую вечность. Наконец любовники зашептались.
Светлому удалось поймать одну фразу: «Жора, ты завтра не сможешь работать». Они захихикали, весело было им в эту ночь. Динин друг соскочил с любовного ложа, улегся в своем углу и вскорости задышал, как хорошо поработавший крестьянин, как рыбак, привезший на берег добрый улов.
Светлый не спал, не спалось и певице. Светлому чудилось, будто он слышит ее сердечко. Это его сердечко билось, как лист на ветру. Посапывал в углу усатый Динин приятель. Без признаков жизни почивал товарищ светлого — темный. И еще что-то было... Из материнской комнаты, в раскрытую дверь, доносилась тишина притаенного дыхания.
Светлый подумал, что мать не спит. Это была его первая мысль с тех пор, как он встретился с Милой на рынке. «Почему они не закрыли дверь?» Мысль прорастала в нем, разветвлялась. Вспомнился разговор за вечерним чаем: «Достоевский — психолог. Блок — символист». «Тоже мне, философ», — с неприязнью подумал он о бесчувственно спящем друге. И отодвинулся от него. Отодвигаться-то было некуда: повсюду дышали, сопели чужие люди.
Спал счастливый любовник Жора, а неудачный странник не спал и маялся от одиночества — в этом перенаселенном доме. Вздыхала, вертелась певица, все ей не спалось, и вздохи отзывались в душе светлого укорами. Зияла вслушивающейся тишиной раскрытая дверь в материнскую комнату. Там обитали духи: Блок, Достоевский, Бальмонт, Северянии. Пахло гниющей от сырости древесиной некрашеного пола, много раз стиранными простынями — застойной привычной бедностью. И грехом, тоже привычным...
Время подвигалось незаметно, настолько черна была ночь. Светлый терпел, а что ему оставалось? Заснуть он не мог, да и нельзя было, нужно затемно смыться. Больше всего он боялся встретиться утром на свету с матерью, с дочерьми, да и с самим собой тоже. Будто в чем виноват... «Господи, когда же все это кончится?»
Чуть забрезжило, светлый принялся шпынять темного локтем в спину, тот очнулся.
— Надо бежать. А то будет плохо... — зашептал ему в ухо светлый.
Темный ничего не понял, однако ему передалась лихорадка товарища. Они натянули брюки, подхватили мешки и, крадучись, как домушники на рассвете, в пору самого крепкого сна, отомкнули запоры и утекли. Побежали сначала на цыпочках, чтобы не делать лишнего шуму, а затем во всю резвость и прыть.
Батумская милиция в эту пору, должно быть, спала, а то не мешало бы задержать, потрясти беглецов. Батумские улочки были иссиня-сизыми, по ним гуляли тощие южные коты и кошки.
Перевели дух они на шоссе у моря...
Может статься, так было. Или было не так. Память ветшает от времени. Но она же латает прорехи, пришивает заплаты, чинит, штопает, вяжет. И получается новый узор.
11
На самой высокой точке, на верхотуре тбилисской гостиницы «Иверия», на плоской ее крыше, где плещется холодная зеленая (хлорированная) вода в отделанной кафелем лоханке — плавательном бассейне (Swiming POOL), однажды утром мы загорали с дочкой. Никого, кроме нас, на крыше не было, никто не плавал в бассейне. Туристы — немцы и шведы — уже искупались, их увезли в автобусах к замку Джвари.
Мы сидели под солнцем у бортика кафельного озерца, солнышко грело, но не давало загара: нас защищало от солнца облако аэрозольных частиц, антропогенной пыли, углекислого газа или еще какой-нибудь дряни этого рода. Дочка смотрела на город и еще внутрь себя; что она видела там, на донце души, с высоты своих восемнадцати лет, я не мог догадаться. Первый раз я взял дочку с собою в командировку-странствие, поглядывал на нее, сидя в шезлонге на крыше гостиницы «Иверия», и думал, когда она стала взрослой и что это — взрослая дочкина жизнь?
Дочка достала из кармана своих техасов сигарету, закурила, глубоко затянулась, сказала:
— Я тебя, папа, вчера ждала на улице, ко мне подошел такой усатый грузин и говорит: «Дэвушка, почему одна ходишь? У нас нельзя одной ходить». Я так удивилась. Что, у них здесь девушек похищают? Чего это они?
Я и сам не знаю чего. Я — отец, но каково ревнивому мужу, привезшему на кавказское солнышко молодую пригожую жену? Помните, в «Приговоре» у Солоухина есть такой эпизод?.. Горой этой повести — лирический герой, он же и автор — поехал с юной прекрасной женой в Кобулети. Поехал он, несомненно, для счастья, но бывало ему и горько...
Это в прежнее время сочинитель строил сюжет повести в воображении либо брал из истории; нынешний сочинитель вначале переживает сюжет будущего сочинения, тратит на него кровь, нервы, саму жизнь, порою даже теряет благоразумие, переступает предел дозволенного, а затем, по живому, пишет. Игра воображения, имеющая, как всякая игра, правила и каноны, нынче не сулит сочинителю того успеха, на который он замахивается. (Копеечная игра не в счет). Нынче беллетристика стушевалась пород лицом документа, свидетельства, исповеди, или, как еще говорят, «человеческого документа».