Подымался по лестнице щупким, нешустрым шагом. Перед выбранной дверью он постоял, успокоил дыхание. Тогда надавил на звонок. Услышал скорое шлепанье туфель за дверью...
Профессор Сосновский предстал перед ним в зеленых байковых брюках, в линялой ковбойке — короткошеий, большеголовый, носастый, лобастый, с подвижной силой в мужичьих плечах. Он улыбался.
— Проходи, Иван Емельянович, — сказал профессор так, будто Кораблев был ему соседом и сердечным дружком. Он помог Кораблеву пойти, и приобнял ого, и принял его пальто, и сразу провел на кухню.
— Жена моя Шура, — приговаривал он при этом, пошла собаку прогуливать, пойнтер у меня, подружейный пес, медалист... А нам еще без нее и лучше. Нам женщин не нужно. У нас с тобой свой разговор. У женщин свое. Они нас с тобой не поймут. Ты хорошо, что пришел. Ты обиделся на меня, я знаю. Сейчас мы выпьем с тобой. У меня грибки — таких ты нигде не найдешь... Я сам их мариную...
Иван Емельянович слушал и примечал: на кухне у профессора пол был выстелен линолеумом в зеленых разводьях, на стенах висели добротно сколоченные из фанерованных досок полки, поддонье раковины тоже забрано было такими досками; стоял холодильник «Ока». На другой стороне прихожей, на чистой профессорской половине, Иван Емельянович разглядел просторное зало, беккеровское пианино с медными канделябрами. Везде развешаны были картины: собаки, зайцы, рыбы и рысаки.
— У меня здесь свояк живет, на Лизы Чайкиной, — сказал Кораблев. — Я к нему заходил спроведать, мимо вашего дома шел, Ярослав Станиславович, и вспомнил, вы адрес давали, думаю, дай зайду, с Новым годом поздравлю. А то тридцать первого декабря с делами этими закрутились...
— Да, да, да, — сказал профессор Сосновский, — любить друг друга мы разучились совсем. Любить — ведь это тоже работа, Иван Емельянович, а нам все некогда. Текучка нас заедает. Сейчас картошка вмиг поджарится, и мы не будем себя томить...
И правда, картошка явилась на сковороде. Она была маслена и румяна. Профессор был не ленив, хлебосолен. Он шлепал от холодильника до стола. И приседал, добывал какие-то стопки, колбаски. Вываливал из большего жбана в тарелку грибы. Все было вкусно, всего было вдосталь на профессорской кухне.
Иван Емельянович солодел, становилось ему утешно. И главное, не было женского глазу, надзору. Бутылка вся запотела от стужи. Вся жизнь представлялась удобной, устроенной до конца.
«Живут же люди, — думал Иван Емельянович. — Умеют».
— А что, Ярослав Станиславович, — сказал он, чувствуя, как растет в нем любовь к профессору, — полки эти вам на заказ делали, или где продаются такие?
Профессор остановился в своем вращенье по кухне, посунулся к Кораблеву, навис над ним. Кораблев был некрупен и сух, а Сосновский кряжист.
— Это я сам все сделал, — сказал Сосновский. — Ведь мы с тобой столяры, маляры, Иван Емельянович. Мастеровые мы люди. Трудяги. Художники мы с тобой. Вот эти руки нас кормят... — Он протянул и показал Кораблеву свои широкие кисти, напряженные пальцы. — Мы с тобой — мужики! Мы жизнь зачинаем. Зачинатели мы. Нам руки нужны мастеровитые и царь в голове. Царя нам нужно в башке своей выращивать! — вскрикнул профессор Сосновский и постучал кулаком в свой вместительный череп. — Без царя в башке такого наломать можно — и щепок не соберешь.
Он сел к столу против Ивана Емельяновича и налил по стопкам водку. И вовсе сделалось хорошо Кораблеву, как редко ему бывало. Все полнее он отдавался чувству свободы — от своих вседневных хлопот, от семьи и от производства.
— Нашу работу нельзя равнять, Ярослав Станиславович, — сказал он с почтением, но также и с достоинством. — Вы артист, а я производственник. У вас талант плюс образование. А я приехал в тридцатом году из Подпорожья — у нас район осиновой чуркой богат да еще от картошки брюхат... В фабзавуче откормился немножко, слесарить стал по четвертому разряду. Тут как раз финская кампания. До контузии довоевался и еще радикулит получил. На фабрике мне путевку дали в Пятигорск. Там только подправили меня на курорте — опять получил винтовку да подсумок патронов...
Пока Иван Емельянович говорил, была выпита первая рюмка. Кораблевский рассказ стал богатеть подробностями.
Профессор слушал, склонялся к собеседнику, подставлял ухо. Он налил еще. Кораблев, возбужденный воспоминанием о войне, нацелился выпить, залить себе душу.
Но Сосновский остановил его жестом и голосом:
— Не будем гнать лошадей, Иван Емельянович. Не нужно спешить. Водка подхлестывает нам мысли и память, но может и совсем загнать их вконец. Нам нужно рюмку уметь придержать. Мы слушать друг друга перестаем за водкой. А ведь главное-то наше наслаждение — в разговоре. Я слушать тебя хочу. Мне все это интересно, что ты говоришь. Мне знать тебя интересно, жизнь твою, душу... Я богатею от этого...
— У русских какой разговор без выпивки? — сказал Кораблев. — Русский Иван без пол-литра не очень разговорится.
— Да, да, да, — закивал профессор. — Для таких мужиков, как мы с тобой, — это слону дробина. Жена моя Шура придет, она нас жареным мясом покормит. Она мастерица по этой части. Она у меня биолог, доцент...
Оба выпили свои рюмки. Сосновский приблизился грудью к столу, к сотоварищу. Глаза его без очков были темны, что-то проблескивало в них, будто даже искрило.
«Быстро пьянеет, — подумал Иван Емельянович. — Что значит интеллигенция. А мне хоть бы что...»
— Я у себя, Ярослав Станиславович, в цехе в рабочее время сухой закон объявил. Чтобы никто ни грамма, ни-ни... Производство у нас такое, со спиртом дело иметь приходится... Девяносто девять роялей мы выдали за год заказчикам. Могли бы сто...
— Да, да, да, — тихо и покаянно забормотал профессор. — Я понимаю тебя, Иван Емельянович. Из-за меня ты не выполнил план... И тебе неловко перед самим собой, и перед семьей, и перед дирекцией, и перед государством. И ты сердит на меня...
Профессор словно нажал на педаль. Крещендо послышалось, рык, рокотанье...
— Один рояль! Мы недодали с тобой человечеству один рояль! Тысячу Лунных сонат! Мы оставили тысячу человек без Прокофьева и Рахманинова! Без Гершвина и Цфасмана! Без Каца и без Андрея Петрова... — И опять говорил профессор тихонько, чуть рокотал: — Человечество вытерпит, обойдется. Для серьезной музыки трезвость нужна... Высшая трезвость! — рявкнул профессор. — Наши девяносто девять роялей работают сейчас на человечество с полной нагрузкой. И не фальшивят. Мы люди мастеровые. Мастеровитые... Мы с тобой — мужики!
В это время послышался щелк отпираемой двери и радостное лоскотанье собачьих когтей по линолеуму. И пегий, губастый, гладкий, слюнявый от доброты и преданности пойнтер вбежал и тыкался мордой в колени, и желтый глаз его выражал готовность к любви.
Вошла на кухню востроглазая, крепкая женщина в брюках, лет сорока четырех. Она сказала без видимой дружбы и радости: «Здрасьте». Быстро, с хозяйским решительным видом, с брезгливостью все оглядела...
— Вы что же это, картошку-то без луку жарили?
— Это товарищ мой, начальник цеха по производству роялей Иван Емельянович Кораблев, — отрекомендовал профессор. — А это моя жена, Александра Сергеевна...
— Очень приятно, — привстал Кораблев.
— Чего же приятного-то? Не терпится, что ли, вам? Могли бы хозяйку дождаться...
Она убрала со стола сковородку, принесла другую, свою...
Сама не присела к столу. Отступила к стене.
— Давайте выпьемте с нами, — сказал Иван Емельянович жене профессора.
— Не хочется что-то, — сказала жена. — Не тянет меня па пьянство. Наверно, порода такая.
Профессор как-то набычил шею, поник.
— Ну ладно, — сказал он без прежней уверенности. — У женщин своя задача. У нас своя...
Профессор хотел уже взяться за рюмку, но женщина совершила рысий выпад к столу и схватила, сграбастала эту отраву и выплеснула ее через плечо в раковину.
И опять отступила к стене и подбоченилась...
— Я биолог, — сказала она. — Я знаю, что происходит у тебя сейчас в мозгу от этой водки. Бред сивой кобылы там происходит. Ты убиваешь клетки в коре. Ты интеллект убиваешь. Ты сам в себе истребляешь личность. Талант и пьянство — это несовместимо...