Тройка явилась заполдень. Начальник цеха уже истомился ее дожидаться. И бригадир Миханков. И лиловый настройщик Лоренц. И слесари и столяры потянулись поближе послушать работу профессоров.
Сосновский сел за рояль и взял аккорды мощного, полного звука. Это были Чайковский, Шопен... Иван Емельянович слушал, и звуки, казалось ему, валятся, рушатся, словно стены. В грохоте чудились фальшь и подвох. Становилось больно сердцу от слитком громкой, обломной этой музыки. Хотелось скорое уйти от нее, сесть в трамвай и приехоть домой, стать к столу, шинковать огурцы и вареную свеклу для праздничного стола.
Великая музыка была для Ивана Емельяновича несущим в себе опасность производственным шумом. Он слушал Чайковского и Шопена, как механик слушает мотор на испытательном стенде. Он не мог отделить наполнившую цех музыку от медяшки, железа и древесны, от Лоренца, Миханкова, металлистов и столяров — от своей работы. Он ненавидел профессорскую дюжую спину, и кургузые взмахи профессорских рук неприятны были ему. Он отвергал заведомо все придирки профессора. И знал, что отвергнуть нельзя ничего. И нету слов, чтобы спорить.
Иван Емельянович выслушал все, что исторг из рояля профессор, и с болью в сердце, кося от недоброго чувства глазом и дрожа левым веком, подошел к нему, чтобы принять приговор.
Профессор Сосновский встал от рояля, развел руками и сказал Кораблеву:
— Нет, нет, Иван Емельянович, я не возьму себе на душу этот грех. Звуковые возможности в этом рояле не выявлены до предела. Чего-то здесь еще нет. Он — как петушок молодой: горластый, а песенку нотка в нотку с матерым кочетом ему еще не вытянуть. Нужно его натаскать, подучить, голос ему поставить... Давайте не будем спешить... А то ведь придется с нечистой совестью Новый год встречать. А музыки хватит, Иван Емельянович! Мы с вами столько уже ее выпустили в свет — танцуй хоть до двухтысячного года...
Кораблев не улыбнулся профессору и не поспорил с ним, а поспешил распроститься.
Вскоре затем наступило и новогоднее гостеванье.
Наутро второго января Иван Емельянович Кораблев посидел на постели; переболел с новой силой все боли минувшей декады, поднялся, разыскал по квартире пустые бутылки, сложил их в авоську и вышел на улицу, на мороз. На улице сразу ему полегчало, потому что такие же люди, как он, несли пустые бутылки на сдачу. Весь город теперь просыпался и выходил из квартир на волю, как на всеобщий бульвар. Небосклон наморожен был, нарумянен. Снег пополам с песком скрипел под ногой. И каждый несущий бутылки глядел в лицо своему собрату, соседу по городу, с глубоким участием, с добротой.
Бутылки несли в основном мужчины, а женщины попадались навстречу с кефиром, с картошкой, хлебом и малыми свертками колбасы — для семьи, для дальнейшей жизни. Они подымали глаза навстречу идущим сдавать бутылки своим и чужим муженькам, глядели строго и с укоризной. Муженьки все вышли на улицу продлить свой праздник. Для женщин праздник был кончен, они исполняли работу.
И тем дороже был для мужчин их сговор, мужчины жались друг к дружке. Поодиночке им было не совладать с наступающей трезвенной женской верховной правдой.
Приемщица молча гребла бутылки, и уносила их в темноту, и выносила оттуда рубли и медяшки. Сдающие люди топтались и балагурили сколько могли. Плечистая старая женщина в валенках и калошах, с лоснящимся от душевного здоровья лицом, с крепким, как пятка, подбородком говорила известные всем аксиомы:
— И чего в ней находят доброго? И пьют, и пьют... И сами мучаются, и жены, и дети... Хотя бы совсем ее запретили.
Никто не перечил старухе, и никто не соглашался с ней, потому что старухины аксиомы обыденны были, давно пережиты... Щипался мороз. Приемщица молча брала бутылки и выдавала малую мзду.
Иван Емельянович слушал старуху и думал, что верно, пускай бы ее запретили. И в цехе работать было бы проще. И в городе с хулиганством бы можно покончить. Иван Емельянович был готов согласиться с запретом, с сухим законом. Но не сегодня, не сразу после Нового года.
Приемщица вышла наружу из темноты — нерадостная женщина, пальто ее взгорбилось на спине, потому что поддета была телогрейка. Она прихлопнула ставню на окошке, и в самом стуке сказалась обида женщины на свою участь: должно быть, она была вдовой. Приемщица обратила лицо куда-то вверх, к окнам пятого этажа стоящего против дома, и неожиданно закричала:
— Закрыто на перерыв. Не видите, что ли? И так целый день на ногах... На обед закрыто!
Очередь постояла еще, как была, и с тихим гудением голосов распалась.
Иван Емельянович подождал, пока стронется с места стоявший перед ним в очереди негр, и пошел, не выпуская негра из глаз. Он чувствовал как бы ответственность перед иноплеменцем за порядки в своей стране. К нему в цех приходили алжирцы, румыны, и турки, и шведы. Директор его наставлял: «Смотри, Кораблев! Чтобы все было на уровне высших международных стандартов! Держись как полпред СССР!» И Кораблев выходил навстречу туркам и шведам и приглашал их к рядам разверстых рояльных туш. Зарубежные гости исполнены были почтительного внимания к словам начальника цеха. Он был серьезен, скромен, приветлив и сведущ — полпред великой державы. Он высоко держал марку советской фирмы. Он был государственный человек.
Иван Емельянович сблизился с негром, потрогал его за рукав и сказал:
— На Климовом переулке принимают посуду. Там перерыв с двух до трех... Вот на этом трамвае нужно ехать: раз остановка и два остановка... — Он показал негру на пальцах, сколько нужно ехать ему на трамвае: раз и два.
Негр поглядел на Кораблева. Сферические, глянцевые негритянские глаза были темным-темны; морозность, снежность и праздная толчея на улице не вызывали в них отзвука.
— На Климовом переулке... Там примут... Там перерыв с двух до трех... — еще раз сказал Кораблев.
Он сел в трамвай. Там ехали семьи с детьми, курсанты военных училищ, студенты, молодожены. Все были трезвы, веселы, спешили в кино, на каток и на елку. Иван Емельянович прятал бутылки от этих достойных людей. Ему было совестно, плохо. Он вышел на Климовом переулке и сразу увидел незапертый пункт по приемке посуды и кинулся прямо к нему.
Он брякнул бутылки о прилавок. Внутри за прилавком виднелся спокойный и толстый мужчина в белой для гигиены, уже пожелтевшей тужурке, надетой на ватник. Он невнимательно, свысока оглядел и как-то не сразу, не вдруг произнес:
— Мы только черные принимаем.
— Как черные? — вскрикнул Иван Емельянович. — Здесь, чай, не Африка, все же Россия...
— Наш магазин не торгует водкой, — сказал приемщик посуды, — только шампанское продаем и вино.
— Да что вам тут, делать нечего? А ты для чего поставлен, как дед-мороз?..
Приемщик посуды приблизился туловищем к Ивану Емельяновичу и сказал ему:
— Видишь, я тоже так думаю, у них ничего с этим делом не выйдет. Без водки торговля ихняя прогорит... Но — белые не берем. Такое распоряжение. Ты вон туда, за угол давай. Там ларек. Там всю посуду берут.
Иван Емельянович сгреб свою сетку и с яростью, с болью в сердце пошел, не видя домов и людей. Он прикрыл свою ярость напухшими веками, глаза его закосили. Новый проспект выводил его от фабричных оград, от отечных и стареньких послевоенных строений, от чудом себя сохранивших кленов и лип, от котлованов будущих жилмассивов — в устроенный многооконный и крупнопанельный город. Тут гуще валило людей. Ларек был закрыт на обед.
Кораблев пересек проспект. Он долго шел по панели, достиг моста через черную зимнюю речку. На середине моста Кораблев повернулся грудью к перилам, приподнял авоську и вытряхнул в реку свое добро. Прохожие остановились взглянуть на сердитого человека, на чудака. Бутылки утянуло под ржавый ледок. Прохожие усмехнулись и разошлись, ничего не сказав.
Иван Емельянович скорой, решительной походкой пустился дальше в глубь города, в скопище равновеликих и одноцветных домов. Он шел мимо детских площадок, облитых водицей горок, качелей, гигантских шагов, доставал блокнотик, листал, читал номера и названия улиц. Наконец углубился в искомый подъезд.