Нежный от природы, разбойничьи угрюм в делах и повадках Батарека Чинчараули. Пристально, гневно обвел взором паутину, свисавшую с потолка и цеплявшуюся за волосы. Запутался ногами в разбросанных вещах, в упор уставился на дочь обуреваемый хозяйственными заботами мужчина. Так, бывало, злился на ленивого подручного во время стрижки овец.
Чем-то богаче стала поэзия Мзии, глаза ее просияли, увидев отца. Растаяло сердце Батареки, но он насупился еще жестче, стараясь скрыть свою нежность; вместе с невольной слабостью тоска и злость, накопившиеся от зимнего безделья, навалились на сердце, и он взревел:
— Ты почему матери не поможешь, калау[11]?!
С ласковой улыбкой приблизилась к нему Мзия, она не подумала притвориться пристыженной и потупить глаза, настолько права была перед самой собой, что отцовское обвинение ничего не говорило ей. Батарека словно проникся правотой дочери, понял, сколь никчемны его хлопоты по дому, и устыдился перед Мзией за свое пустое рвение.
Свою растерянность он выразил так:
— Калау!
— А?
— На что ты пригодна, бездельница!
— Отец.
— Хвороба тебя забери! — гремел мужчина.
Мзии не хотелось понимать слова отца, и она тоскливо отвернулась к окну.
Едва дочь отвела глаза, как Батарека пришел в себя, подвернулась возможность излить злость, которую он почувствовал при виде нерадивой дочери. Эту злость родило ощущение вины, к которой он не был причастен и загладить которую не мог. Восставший неизвестно против чего, захлестнутый бешенством, он вложил все свои чувства в пощечину и, ругаясь, скатился по лестнице.
На другой день он никак не мог заставить себя подняться наверх и послал больную жену отнести дочери обед. Посреди комнаты, над потухшим очагом, на спускавшейся с потолка очажной цепи повесилась Мзия — дочь Батареки Чинчараули.
Перевод В. Федорова-Циклаури.
ЭДИШЕР КИПИАНИ
ГОБОЙ
У каждой профессии есть свое надоедливое однообразие, утешал себя Димитрий, когда вечером, помахивая своим неразлучным гобоем, входил в здание оперы. Он молча, привычным кивком головы, приветствовал оркестрантов, раскрывал черный деревянный футляр и пробегал по клапанам короткими пальцами. В зале медленно гасли люстры, словно кто-то приспускал фитиль огромной лампы, суетились в поисках места запоздавшие зрители; к пульту подходил дирижер, поднимал палочку, и начинался очередной спектакль. Если, случалось, приезжал на гастроли какой-нибудь знаменитый певец, Димитрий в паузах тихонько привставал на цыпочки, чтобы получше его разглядеть и послушать. А так ничто не нарушало каждодневного однообразия.
Кажется, с тех пор, как Димитрия приняли в оперный оркестр, — а было это тридцать пять лет назад, когда партии Абесалома и Хозе еще пел Сараджишвили, — ничего не изменилось. Классический репертуар Димитрий знал почти на память, а новые и хорошие оперы создавались не часто, поэтому дни премьер не приносили ничего такого, что могло бы взволновать старого музыканта — строгого ценителя искусства.
Конечно, после премьер писали рецензии, хвалили постановщика, возносили певцов и где-нибудь в конце мимоходом отмечали, что «оркестр звучал отлично».
Кроме такой похвалы, Димитрий за всю свою жизнь больше никакой не получал. Разумеется, если в «отличном звучании оркестра» подразумевался и его гобой.
Надо сказать, что вместе с другими музыкантами Димитрий был награжден медалью за участие в концертных бригадах во время войны, вместе с другими и Димитрий получал благодарность за хорошую работу, но все это было отмечено походя — «некоторые оркестранты… и другие»…
Боже упаси! Димитрию и в голову не приходило, что он лучше других и потому его следует как-нибудь отличать. Нет. Но иногда на улице, а чаще дома, перед самым сном, как закроешь глаза, вспомнятся юные годы, родное село, деревенские парни и девушки, седобородые старики и он сам со своей неразлучной свирелью. Скольким односельчанам доставлял он удовольствие этим нехитрым инструментом, сколько юных сердец волновал, сколько раз старики отечески целовали его в лоб и просили сыграть еще. И все это — успех, всеобщее признание, восхищение и уважение — принадлежало только ему, Димитрию, и никому больше.
Да… А большой город словно поглотил юношу. Талант его затерялся среди тысячи таких же, как он, а может, и лучших. Теперь уже эта тысяча волновала сердца зрителей, и тысяча завоевывала аплодисменты. Правда, был среди них и Димитрий, но только как часть целого, как капля в водопаде.
Ну, а дальше… Свыкся со своей долей Димитрий: днем — репетиция, вечером — спектакль, поздно ночью — домой… днем — репетиция, вечером…
Нет, нет, погодите! В тот вечер, о котором я хочу рассказать, произошел необычайный случай, который вернул скромному, безвестному артисту радость, изведанную в далеком отрочестве.
Давали «Даиси». Вернувшись с репетиции, Димитрий даже не стал доставать гобой из футляра, только завернул футляр в свежую газету и часов в семь вышел из дому. Он давно уже привык заворачивать гобой в газету. Однажды на улице компания подвыпивших молодых людей подняла на смех низкорослого, тщедушного Димитрия. «Оставьте его, — презрительно бросил один из них, — он весь не больше своей дудки». Гуляки захохотали. Ничего не сказал им Димитрий, только с того дня стал заворачивать футляр в газету.
Димитрий осторожно пробирался по людной улице, стараясь никого не задеть, не обеспокоить.
Взглянув на витрину кондитерской, Димитрий вспомнил, что жена просила купить чего-нибудь к чаю.
Выйдя из магазина, он заспешил, толпа гуляющих мешала скорому шагу, и он сошел с тротуара, не заметив идущего сзади троллейбуса. Димитрий успел, правда, вскочить на тротуар, но в самый последний момент. Раздалось несколько испуганных возгласов — прохожие думали, что его сильно ударило.
И как раз в ту минуту, когда троллейбус промчался мимо, обдав его пылью, гулом и невежливо дунув в лицо, как раз в ту минуту кто-то позади Димитрия явственно произнес:
— Ты знаешь, кто этот человек?
Димитрий с трудом удержался, чтоб не оглянуться, но шаг резко замедлил, будто кто-то схватил его за ворот. Удивительно, как он почувствовал, что эти слова относились именно к нему.
— Кто? — спросил приятный женский голос.
Димитрий напрягся, словно сейчас решалась его судьба. Внезапно стало очень тихо, и в этой тишине он ждал приговора.
— Без этого человека не смогут начать «Даиси», — произнес мужской голос, снижаясь до шепота.
У Димитрия дух захватило, словно гром грянул средь ясного неба. Радость или чувство, большее, чем радость, охватило его. А сердце, этот крошечный комочек, так дернулось и с такой силой заколотилось в груди, что чуть не перевернуло худенького Димитрия. Залившись краской, он робко оглянулся, пытаясь в толпе отыскать говоривших.
Сзади шли молодые люди, улыбались ему. Следом за ними — пожилая чета, наверное, муж с женой, они тоже глядели на него приветливо.
А дальше — снова молодая пара.
А за ними старики.
Высокие и ростом поменьше, худые и толстые. Нарядные и веселые.
Столько народу, что и улицы за ними не видно.
Столько, что земля не выдерживала непосильной тяжести и легонько покачивалась под их шагом.
Город словно сдвинулся с места и пошел вслед за Димитрием.
«Кто же это мог быть?» — думал Димитрий. Тут опять промчался троллейбус, опять напугал Димитрия, и когда он пришел в себя, оглянулся, на него смотрели совсем другие глаза, улыбались совсем другие лица.
«Кто же?» — опять подумал Димитрий и начал рассматривать идущих впереди. «Без этого человека не смогут начать «Даиси», — повторил он про себя и невольно пропел вступление к опере. В самом деле, вступление начинает гобой. Его мелодия — грустная жалоба, еле сдерживаемый стон. Потом вступает кларнет и за ним — весь оркестр. Гаснет где-то жалоба, оркестр мечется, борется, яростно сопротивляется. Но сила его иссякает, и снова гобой повторяет свою мелодию — как грустное воспоминание о прошлом.