Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

После этой страшной ночи она не пошла на работу. Интересно, перевернули за нее табель? Выговор — это еще полбеды, вот как бы не потерять работу… Будь что будет, ничего уже не поделаешь, невозможно бесконечно думать об этом… Устала, выдохлась… Бедные дети… Как они безропотно встали, отправились в школу, словно всю ночь сладко спали… Конечно же, кто-нибудь перевернет ее табель, все знают, что у нее дети…

Безумная, поистине безумная была ночь. Утром они наконец забылись в горькой ласке, осыпая друг друга клятвами любви. И вот, когда они отрешились от всего земного, когда ими овладело одно-единственное ощущение безграничного счастья, к ним в дверь постучали.

Кому это вздумалось прийти в гости в такой час, так некстати, думала жена, вновь уверовавшая в любовь мужа. Ей сейчас принадлежали и радость этого дня, и воцарившийся в доме покой, и гармония возродившегося союза, — кто же хочет разрушить все это до возвращения детей из школы. Так думала она, поспешно застегивая пуговицы на халате и направляясь к двери.

А мужу было безразлично, придет кто-нибудь или нет. Он не придавал значения таким пустячным фактам, ибо в душе его и теле вечной болью жило нечто более значительное, жило само по себе, помимо его воли. Разве он не знал, какой неизлечимой болезнью страдал? Все несчастье заключалось в том, что ничем уже не помочь тому чувству неудовлетворенности, которое по пути движения кисти от палитры к полотну разрушало то, что рождалось в его представлении. Эти холодные цвета… На свою беду загорелся он страстью создать из них звучную гамму… Он кружил на месте, как человек, попавший в водоворот, и наверное, никогда не избавится от этой добровольной пытки. Мастерства ему недоставало или силы воли? А быть может, он старался разрешить слишком сложные задачи, взвалил на себя непосильный груз, но не хотел признаваться себе в этом. А венцом всему в конце концов бывали ночи, подобные предыдущей, после которых он сгорал от стыда и презирал самого себя. Одни называли это алкогольной патологией, считали болезнью, он же в душе питал презрение к свершенному и за внешней маской виноватого человека скрывал тускло мерцающую, обнадеживающую мысль о том, что все это залог новой жизни, что мучения непременно что-то дают душе; он все начнет сначала и достигнет того, о чем мечтал.

Жене, вышедшей в галерею (которая служила им одновременно и кухней), он крикнул вдогонку:

— Если это ученики, меня нет дома!

Он преподавал живопись в художественной школе, и, поскольку был дружен с учениками, они нередко захаживали к нему.

Но в дверях появился Шергил, с черной как смоль бородой, похожий с первого взгляда на лесного человека, но глаза… Глаза были так пронзительны, что художник прочел в них нечто значительное и прекрасное.

— Вы дома? — спросил Шергил вместо приветствия, потом, не снимая пальто, вошел в комнату, оглядел друга яркими, словно звезды, глазами и с безобидной иронией спросил: — Еще лежишь? — Потом сел в кресло и опустил голову. Нет, он не был пьян, как это ни странно, но он не пил сегодня ни капельки. — Ты что, болен? — снова спросил он и улыбнулся.

— Нет… — покачал головой художник и тоже улыбнулся мягкой, с примесью легкой горечи улыбкой.

Шергил почему-то отвел глаза, повернулся, оглядел комнату. В углу он заметил следы вчерашней стычки — стул с переломанной ножкой, осколки дешевого керамического блюда, клочок пионерского галстука, безжалостно уничтоженные картины, одним словом, кучка разорванных человеческих нервов — и поверх всего столь же безжалостно искромсанный портрет матери.

Тяжелый взгляд Шергила блуждал не по вещам, а по больной душе художника. Жена стояла в дверях молчаливым свидетелем немого диалога мужчин.

«Хоть бы она вышла… — думал художник. — Поняла бы, что она здесь лишняя, и вышла…»

Но жена упрямо продолжала стоять в дверях, и он вдруг вспомнил, что ночью он оскорбил ее, грубо, наотмашь ударил по лицу. Утром, правда, он уверял, что ничего не помнит, что он мог это сделать только лишь в состоянии безумия, хотя на самом деле все прекрасно помнил. Он смотрел на жену, застывшую, как изваяние, в проеме двери, смотрел на ее непропорциональное тело, которое он так и не смог изобразить в цвете — каждая очередная попытка кончалась поражением. Ее тело, до ужаса знакомое и примелькавшееся, было объектом постоянных его мучений, источником всех его поражений. Он чуть было не закричал: «Да оставь ты нас, ради бога! Дай хоть минуту пожить так, как мне хочется! Дай же вздохнуть в конце концов!..»

Нож грубо и жестоко прошелся по портрету матери, искромсанный, он валялся поверх груды обломков и взирал на художника уцелевшим глазом. Свинцово-голубой цвет и коричневый превалировали на потрескавшемся, вымученном полотне, то были цвета отчаяния.

Жена все еще стояла в дверях.

— Мдаа…

И ничего более, только это единственное — мдаа… Шергил ни о чем не спросил, все было ясно. А ведь ей следовало бы догадаться, что мужчины будут молчать, слова не вымолвят в присутствии третьего лица. И она поняла… Поняла, что муж намеренно не начинает разговора, а Шергил и вовсе не расположен к беседе. Он сидел абсолютно трезвый, инертный и скорее даже спокойный, не шумел, как обычно, не шутил и даже не ругался. Да он, вероятно, был тем единственным человеком в мире, которому, как это ни странно, шло, когда он сквернословил. Ни анекдотов, ни новых сплетен, ни разговора о текущей политике… Как это не похоже на Шергила. Он даже не интересуется, над чем работает друг, и не спрашивает, как бывало: ну, как идут дела, или же, кивая головой на приставленное к стене полотно: ну-ка, поверни, дай взглянуть.

Художник посмотрел на жену в упор, и она молча вышла из комнаты.

Потом он, одеваясь, мечтал о том, чтоб Шергил предложил ему пройтись, он с радостью согласился бы, ведь это здорово — хотя бы ненадолго удалиться из этого ада.

У них была огромная комната, такая огромная, что сын мог свободно играть в ней в хоккей. Была и мастерская, но он предпочитал работать дома, где светлее и потому цвет воспринимается естественнее. И в результате все они привыкли к постоянному запаху масляных красок и не представляли, что можно жить иначе.

— У меня к тебе просьба, — сказал Шергил, когда женщина вышла, полез за пазуху, вытащил три букетика цикламенов и неловко повертел их в руке, не зная, что с ними делать.

Художник недоуменно уставился на заключенные в длинных пальцах цветы.

— Суд состоялся, нас развели, — пояснил Шергил. — Вечером зайди к ней, передай эти цветы, скажи, что я поздравляю ее с весной.

— Развели?..

— Да, вот так-то…

Он встал, положил цветы на стол, рядом с разбросанными шахматными фигурками и иностранными рекламными журналами.

— Ну, хорошо, я пошел… — произнес он, глубоко вздохнув.

Художник не стал его отговаривать, не сказал, чего, мол, спешишь, подожди, поговорим. Они понимали друг друга, слова были бы излишни, они ничего не могли изменить. Скажем, состоялась бы такая беседа:

— Ты и вчера выкаблучивался?

— Что поделаешь?..

— Интересно, наберешься ли ты когда-нибудь ума-разума?

— Эх!..

Или же они поменялись бы ролями:

— Закончил сценарий?

— Да ну его…

— А как чувствуешь себя в студии?

— Как в катакомбах.

— Не знаю, другие на глазах богатеют.

— Да ну их всех…

Как говорится, ни уму, ни сердцу… Так стоило ли удерживать Шергила? А сразиться в шахматы ни одному из них не хотелось.

Он не сказал жене, хлопочущей за портьерой, отделяющей кухню, что пойдет провожать Шергила и скоро вернется, да и она не выглянула — своеобразно выражая протест против женского бесправия, молча демонстрируя свою обиду.

Он как свои пять пальцев знал все привычки жены и нюансы ее характера. Сейчас не следовало придавать значения ее поступкам, поскольку это был всего лишь безобидный каприз женщины, утвердившейся в то утро в своем превосходстве, и он сам дал ей на то право, расточая пылкие клятвы в верности и любви, которые он жемчужными зернами рассыпал по супружескому ложу.

110
{"b":"828646","o":1}