Пока Лапинас говорил, Мартинас дырявил его взглядом и еле заметно усмехался. Казалось, одна та мысль, которая заставляет его усмехаться, и сдерживает его кулаки.
— Взвесил! — Мартинас сплюнул Лапинасу под ноги. — Мукой оправдывается… А совесть свою взвесил? Ты такая гадина, Лапинас, что нет тебе места не только на мельнице, но нигде на земле, где честные люди живут.
Вся стена до самой лестницы была уставлена мешками с мукой. Лапинас отвернулся и пошел вдоль мешков, вроде в поисках чего-то. Нашел. Это был круглый, отшлифованный ладонями киек, которым он трамбовал в мешке муку, сыплющуюся из лотка.
— Ишь ты как! — Лапинас помахал кийком, примерился. — На земле мне, значится, места нету… Сладко, ох сладко говоришь со своим тестем, зятек… Когда от лесных у меня на гумне прятался, не думал я, что так отблагодаришь.
«Вот с чего все началось! Сначала страх, потом соглашательство плюс любовь, а в итоге — подлость… Дорога к настоящему преступлению».
— Отблагодарил больше, чем думаешь. Надо было тебя в Сибирь выпереть. Хлебнул бы горя и, может, стал бы другим человеком. Не пропустили мы тебя через чистилище, Лапинас, вот в чем наша ошибка. Но в этом я уж один виноват… — Губы Мартинаса перекосились. С минуту он думал, потирая дрожащим пальцем шею. Потом вскочил, ужаленный какой-то мыслью, и впился взглядом в Лапинаса. — Не сметь больше благодетелем прикидываться, псина! Слышишь? Я тебе никакой не зять! Если даже и женюсь на Годе, ты-то мне тестем не будешь. Года тебя не любит, не уважает, за отца не считает. Понял? Не жди, не надейся ни на что от этого родства. Меня уже не втащишь в свои жернова. Не перемелешь! Все! Кончено! С этого дня я знать тебя не знаю и постарайся не путаться у меня под ногами. Сотру! Неважно, что сейчас другие времена… — Мартинас, стиснув кулаки, шагнул вперед. Ему казалось, что он кричит изо всех сил, но из пересохшего горла вырывались только глухие хриплые выкрики, еле различимые в скрипучем грохоте мельницы.
Лапинас отступал. Белые от муки усы торчали будто наэлектризованные. Глаза сверкали. Рука с кийком предупреждающе поднималась.
— Мартинас, перестань. Могу голову расшибить, — застонал он в испуге; охнул и присел — отступая, подлез под почвенное колесо и схлопотал зубом шестерни по макушке. — Бог видит, ей-ей, вдарю! Коли нападают, дозволено защищаться вплоть до убийства…
Мартинас неожиданно рассмеялся. Словно самому досталось по макушке, и очнулся от этого удара.
— Не вдаришь, Лапинас. Может, ночью, из-за угла. Да и то Шилейкиной рукой.
Лапинас принужденно оскалился.
— Ишь, какие разговоры пустили, — сказал он, вкладывая в эти слова все презрение, какое только мог найти в эту минуту. — А от кого они идут? Будто не от самого Шилейки, скажешь? А кто сейчас этот Шилейка? — Лапинас понизил голос, хоть и так едва было слышно. — Больной пропойца. Красные чертики ему мерещатся. Белая горячка, как русские говорят. Тебе он одно говорил, а мне-то другую песню пел. Я вот сплетен не разношу. Но в глаза могу сказать: он говорил, что ты руками Француза Толейкиса избил. Из-за места председателя… Как думаешь? Неужто и этому верить?
Мартинас от души рассмеялся.
— Сегодня Шилейка больной, завтра будет здоровый. Вылечим. Есть средства. Красные чертики мерещиться не будут! Как ты тогда запоешь, если он подтвердит то самое, что сейчас по пьянке говорит? И еще, Лапинас, — добавил Мартинас, не дождавшись ответа, потому что Лапинас, слишком глубоко затянувшись, подавился дымом, — я видел тебя в ту ночь, когда горели Гайгаласы. А Морта тебя встретила в сенях. Ты вонял керосином, как фитиль лампы…
— Вот это уж не докажешь, благодетель, нет, — спокойно ответил Лапинас. — Волен человек вонять и пахнуть — смотря по нужде. Может, я облился, когда в лампу керосин подливал? А ты где меня видел? А за руку схватил? Свидетели есть? Меня не такие господа выпытывали, и то вины не нашли.
— Вины не нашли… Как найдут? Концы-то были спрятаны, теперь только вылезают. Когда все вытащат наружу, сведут в одну точку, компас покажет, куда идти. Если стрелка повернется на север, можешь врать по-печатному, что тут юг, никто не поверит. Смотри, мука через край сыплется!
Лапинас, шатаясь, подошел к летку, поначалу кулаком, потом кийком утрамбовал мешок и, встав на колени, стал собирать в совок рассыпавшуюся муку. Трудился с покаянным усердием, словно не было ничего важнее тех нескольких горстей муки, нечаянно просыпавшихся мимо мешка. А на самом деле не это его заботило. Куда уж там! Испуганный взгляд забирался за большое колесо, сновал на мешках, словно мышка, учуявшая кота, а слух жадно ловил каждый подозрительный звук, который опытное ухо различило бы и в гуле ста жерновов. За шестерней-то его не видно, слава богу. Спит как убитый. Слава, тыщу раз слава тебе, господи!..
— При желании нетрудно человека погубить, — наконец проговорил он. — Стрелку можно повернуть, как кому нравится. Можно, Мартинас! Трах, и нет человека. Как вошь… Знаем такие штуки. Бывало…
Мартинас бросил злой взгляд на Лапинаса. Старик все еще стоял на коленях перед мешком, спиной к нему. Какой-то жалобно-маленький, иссохший. Когда он черпал муку, двигались не только его руки, но и вытянутые на полу ноги; он весь елозил, словно под своим замучненным панцирем, называемым одеждой, у него были не две, а сотня пар скрытых конечностей, которые двигаются без устали, служа одной бессмысленной цели — существованию. «Мучной краб… — подумал Мартинас. — Сороконожка…» Но почему он такой? Неужто человек при рождении может выбрать по собственному желанию социальное положение, обстоятельства жизни, характер? Ведь вся его энергия, служащая теперь злу, уничтожению, служила бы благу, добру, людям, создавала бы, вместо того чтоб разрушать — если бы он родился, рос и формировался в благоприятных для этого условиях. От такой мысли сердце Мартинаса отошло, ему стало жалко Лапинаса, и он сам не почувствовал, как притронулся к плечу мельника и мягко сказал:
— Вставай, Мотеюс. Чего тут с этой мукой…
Лапинас удивленно оглянулся через плечо. Встал. Засыпал собранную муку в мешок.
— Вот-вот, Мартинас. Чего нам цапаться… — Голос униженный, почти умоляющий. Голова бессильно свесилась на грудь. — Я не какой-нибудь зверь или скотина. Душа у меня есть…
Мартинас сел на весы и показал рукой место около себя. Несколько мгновений они сидели рядышком, плечо к плечу. Изо рта у обоих валили клубы дыма, расходились в воздухе и, смешавшись с пылинками муки, выплывали в открытую дверь, освещенные веселыми лучами солнца, которые дрожали в запыленном пространстве мельницы, словно прозрачная нейлоновая лента; каждый раз, когда пролетающее крыло заслоняло солнце, волшебная ткань исчезала, слившись с прохладным полумраком, но скоро снова оживала, и тогда по мрачному лицу мельника пробегала сдержанная улыбка.
— Душа есть. И ум и сердце. Как у всех людей. Так почему не можешь быть человеком? Много не требуется: живи честно. Только честно! Не под силу? Что ж, тогда хоть с т а р а й с я жить честно, борись со своими слабостями, не обижай людей ради своей корысти. Еще не под силу? Ну тогда хоть придерживайся своих заповедей божьих, хоть греха бойся, если наши законы тебе не по душе. Ведь в пекле для тебя давно котел забронирован. А может, ты думаешь, бог простит, если коммунистам вредить будешь? Об этом в церковных книгах не написано.
— Человек — слабая тварь, Мартинас. — Лапинас тяжело вздохнул. — Всю жизнь борется с грехом. Падает и опять встает, падает и опять встает. Для того бог и дал святую исповедь. Слабость тащит человека на дно, а через покаяние он снова выплывает будто утопленник. Нет пределов милосердию божию…
— Ты меня катехизису не учи.
— Не учу, Мартинас, Пет, а излагаю, чтоб ты лучше меня понял. Говоришь, старайся честно жить… Так-то… А кто сказал, что я не стараюсь? Стараюсь. Руками-ногами от греха защищаюсь. Хочу быть добрым для жены, для дочери, справедливым с людьми. Не выходит… Полон я гордыни, нет покорности, оттого и слово иногда не взвешу, обижу человека или еще что… А человек — не бог, не прощает. Ты его кончиками пальцев по лицу, он тебя кулаком, ты его кулаком, он — ногой в живот. Не протянет руку, не скажет: цепляйся, помогу тебе выбраться, а еще подтолкнет да крикнет: прочь руки, скотина, я желаю тебя утопить! — Голос Лапинаса постепенно слабел, становился все жалобнее, плаксивей, и наконец, судорожно прерываясь, окончательно замолк.