Так думал Мартинас, тащась по дороге, которая вилась по полям, словно свадебная лента, брошенная на снежной равнине. Выкурил одну сигарету, зажег вторую, отшвырнул ее, нагнулся за снегом, с жадностью набросился на него — пить захотелось: со вчерашнего обеда ничего не ел, и внутри все горело. Потом снова закурил, подозрительно озираясь, словно чего-то стыдился или искал подтверждения своим мыслям.
Вдруг он застыл на месте. С минуту смотрел сквозь кустарник на ветхий, покосившийся крест, окруженный правильным квадратом из кривых верб; глядел со странным удивлением, словно впервые увидел и почерневшую трубу, рядом с которой торчала обугленная береза, в незапамятные времена посаженная дедом Гальминасов, и на развалины, накрытые набухшим снежным тулупом, под которым вместе со священным пеплом разоренного очага близких ему людей лежал похороненный навеки кусок дорогой сердцу земли.
Мартинас снял шапку. Долго стоял, склонив голову, бередя душу воспоминаниями, и кровоточила старая рана.
Восемь лет назад он мечтал привести отсюда человека, равного которому не знал на целом свете. В тот вечер тесный кружок соседей поднимал чарки за него, за невесту, дочку Гальминаса Вале, за общее их счастье… Пришли бандиты. Окружили, подожгли. Ему чудом удалось спастись, а Вале вместе с родителями погибла в огне…
Он вздохнул всей грудью и торопливо пошел по берегу Акмяне, забыв даже надеть шапку. Недалеко от моста он очнулся от гула мотора. По большаку ехал грузовик с мебелью, вслед за ним второй — с коровой в кузове.
«Приехал… — подумал он, устало поглядев вслед второму грузовику. — Будет у меня новый сосед». Губы искривила горькая усмешка. Облокотившись на перила моста, он какое-то время собирался с силами. Потом пошел. Шел и шел извилистыми проселками, брел мимо хуторов, оставляя за собой собачий лай, и втайне уже хотел, чтоб кто-нибудь позвал его в избу, окликнул, потому что одинокая его душа выла как голодный волк. Но хутора будто вымерли. Зато деревня, словно в насмешку над ним, то выкрикивала что-то невразумительное, то пела, то топала под гармонь, и будто веселая девка звала к себе, суля сладкое забытье. Вот и кружил Мартинас по полям кяпаляйской бригады рядом с петлей Акмяне, сворачивая все ближе к задворкам, погруженным в вечерние сумерки, ближе к магазину.
V
А здесь, на длинной доске, положенной на чурки у стены, напротив прилавка, сидели Андрюс Вилимас и Раудоникис с Гаудутисом Помидором. Поодаль в одиночестве потягивал водку Винце Страздас, сорокалетний колченожка со скрюченной правой стопой. На днях он вернулся из лагеря; его выпустили до срока, так как был дисциплинирован и работал, аж из шкуры вылезал. Хоть срок и отбыл, но виновника своей беды забыть не мог и так озлобился против Мартинаса, так возненавидел весь род Вилимасов, что теперь дергался от одного звука голоса Андрюса. Поодаль, забравшись в темный угол, сидели Шилейка с Вингелой. Оба как следует налакались самогону Лапинаса и теперь, перешептываясь да косясь на компанию Помидора, потягивали пиво и поглядывали на каждого вошедшего, едва открывалась дверь, — не смекнет ли кто, не выставит ли стаканчик чего-нибудь покрепче…
Виле давно хотела закрывать магазин: рабочее время истекло, да и правила торговли запрещали продавать на разлив. Но водка уже сделала свое, и мужики только смеялись над ее пылом, звали выпить, а какие-то смельчаки сами лазили за прилавок, кроили хлеб, тащили из бочки селедку… А с улицы валили все новые посетители. Приходили женщины за крупой, керосином, селедкой, а многие и водку брали ради воскресного вечера. Толкались парни, накупая конфет, иной и девушку сюда приводил, потчевал винцом и сам пил, добавляя и глоточек водки для смелости — впереди-то танцы, надо, чтоб в жилах огонь горел…
Солнце уже закатилось, и на прилавке засветили лампу. В табачном чаду человек еле видел человека, а сидящие у стены на доске коптили без передышки, пьянея не столь от водки, сколь от дыма и едкого духа, которым несло от грязного пола, изгаженного объедками, облитого спиртным, усеянного окурками и прочим мусором, который заносили входящие и, будто грязное белье в бане, оставляли выходящие.
Вошел Кляме Истребок. Был он весел, потому что по дороге из гаража заглянул к Лапинасу и долбанул на пять рублей самогону. Желтоватые с прищуром глаза пылали, длинное худое лицо добродушно улыбалось, румянилась горбинка носа. Кляме протиснулся к прилавку, потребовал поллитровку и лишь тогда подошел к компании Помидора.
Вингела подтолкнул Виктораса. Оба перемигнулись и пододвинулись поближе, попросив Винце Страздаса пересесть в угол.
— Толейкис угостил? — спросил Помидор, освободив место для Истребка. — Ну как? Богатого зятя получили?
— Ядрена палка! — Кляме втиснулся меж Помидором и Раудоникисом. — Видали, корова какая? Вымя по земле волочится. Два борова, откормная свинья чуть ли не в две сажени длиной. Полный кузов гусей, а кур-то, кур — всю эту лавку до потолка можно забить, — рассказывал Истребок в упоении: обожал все вдесятеро преувеличивать и привирал на каждом шагу. И не со зла, не из желания кого-нибудь унизить или оклеветать, а просто так; как многие не могут спать без снов, так Кляме не мог разговаривать без вранья. — Придется еще раз ехать, ядрена палка. Разве на двух грузовиках столько добра перевезешь? Что там на двух — на пяти-шести не увезти, сколько там всего осталось в Павешвиле! А зерно, мясо я уж и не считаю… — Кляме проглотил слюнки, закачался всем телом от простодушного удивления и обвел мужиков добрым, бесхитростным взглядом… — А баба у него! Душа человек! Накрыла полный стол всякой жратвой, ведро водки выставила, а на прощание сунула в карман сотенную да еще набросилась, чтоб завтра пришел за второй.
— Врешь, собачья шкура! — презрительно сказал Андрюс Вилимас.
— Ей-богу! — Кляме выгреб из кармана пачку трешек — сдачу с пол-литра — и перекрестился ею, хоть из всей его речи только и было правды, что Толейкис за перевозку дал полсотни.
— Легко ему деньгами швыряться, когда будет получать по полторы тысячи в месяц. Тридцатитысячник… — отозвался Шилейка, отчеканивая каждый слог, и, крякнув, плюнул себе под ноги. — Я бы на месте правительства эти деньги за трудодни раз… — И вдруг замолчал на полуслове: в дверях стоял Мартинас.
Винце Страздас отставил недопитый стакан и демонстративно заковылял из магазина.
Мужики зашевелились, радостно загомонили, наперебой приветствуя Вилимаса, а Вингела немедля бросился навстречу, схватил под руку и поволок к своим.
— Председатель… родимый… — говорил он, чуть ли не со слезами усаживая его. — Мы тут червяка морим. Но душит, проклятый, и все. Помоги нам, ягодка сладкая. Коллективно скорее его укокошим.
— Пустите. За сигаретами зашел, — не очень сопротивлялся Мартинас. — Не пить…
Пять рук сразу полезли в карманы, но Вингела и тут всех опередил, первый подсунул пачку. Зато Помидор раньше всех чиркнул спичкой, и Андрюс Вилимас тем временем налил полный стакан водки. Раудоникис, который в пьяном виде становился щедрым, напрочь забывая, что в кармане у него ни копейки, взревел, Чтоб продавщица принесла банку трески.
Зазвенели стаканы, мужики выпили, встряхнули головами, а когда бутылка Истребка опустела, Вингела приказал принести другую.
— «Столичной», ягодка сладкая, — подмигнул он Виле. — Хватит сивуху лакать! Побудем в этот вечер капиталистами…
— Нет больше капиталистов, — пробубнил Раудоникис.
— Вши — наш капитал, брат, — будто обухом ударил Гаудутис Помидор.
— Как так нет? — сверкнул зубами Вингела. — Слыхал, что Кляме про Толейкиса расписывал?
— За эти полторы тыщи он с нас живьем шкуру сдерет, — вставил Шилейка. — Знаю я таких господ. Я бы на месте властей им ни рубля не давал. Если ты партийный человек, сознательный, вот и работай за трудодни. Как Мартинас, — витийствовал Шилейка на манер Лапинаса. — Ну, еще сотни четыре доплати… Раз уж колхоз, то колхоз. Земля общая, пот общий, заработок общий, вот и поделимся, как братья, а со стороны — ни гроша! Раз уж крестьяне, то и будем крестьянами, нечего в господа лезть.