Ева, стараясь не смотреть мужу в глаза, взяла у него мальчика и стала раздевать его.
— Завтра же велю сделать крышки для жижесборников. Халатность…
Ева не ответила.
— Что с тобой? — раздраженно спросил он. — Неужто я виноват в том, что случилось?
— У ребенка жар, — тихо сказала она.
— Нечего таскать его в телятник. Каких-нибудь два часа он может посидеть дома взаперти. Не маленький. А потом посмотрим. Может, удастся сколотить детские группы.
Они легли без ужина. Их разделяло несколько сантиметров постели, но оба чувствовали разверзшуюся между ними бездну, через которую уже не перебросить мост.
Ночью Ева не раз вставала и, нагнувшись над детской кроваткой, долго прислушивалась к его ровному, здоровому дыханию. Однажды ей почудилось: то, что вчера случилось, всего лишь сон со счастливым концом. Комнату заполнил запах, какой бывает, когда стоит гроб с покойником. Содрогаясь всем телом, Ева выскочила из постели и приникла к кроватке сына. Упав на колени, она долго ласкала его взглядом. Потом провела руками по одеяльцу и, прикоснувшись губами к розовой щеке, успокоенно легла. Солнечное спокойствие залило ее сердце. Она видела впереди ритмично покачивающуюся на ходу, кряжистую, плечистую фигуру, детские ручонки, обвившиеся вокруг шеи. И Ева все шла и шла за ним, охваченная каким-то умилением, пока видение не исчезло и она не заснула со счастливой, благодарной улыбкой на утомленном лице.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Первая такая свадьба
I
Он пошел через деревню, с трудом передвигая ноги. Казалось, все глядят на него из окон, злорадно улыбаются, повторяют слова Помидора: «И тебе хвост прищемили, барсук!» Не поддаваться, только не поддаваться! Пускай все видят, что кровожадное решение уполномоченных для него что прошлогодний снег. Напыжился, расправил плечи. Усы встопорщились, взгляд презрительно миновал дворы и уставился на распустившиеся уже почки деревьев, за которыми повисла холстина неба, обагренная закатом. В одном из дворов кто-то крикнул вслед ему. Он прошел мимо, даже не оглянулся. Приоткрылось окно избы Нагинисов. Снова окликнули. И снова он притворился, что не расслышал. Но мимо двора Пауги прошмыгнуть не удалось: Йокубас Пауга, приземистый человек средних лет, стоял в воротах; нельзя было не заметить его и не ответить на приветствие.
— Слыхал, ты на собрание уполномоченных ходил, Мотеюс?
— Ходил. Не выбирали, не посылали, а сходил. А что? Может, не нравится?
— Ты не полевод, — лениво ответил Пауга, ковыряя пальцем плоский, загнутый, как санный полоз, нос. — Мы своих людей выбрали. Ну как, плакать будешь? Правда ли, что твои сотки на волоске висят? А может, Года пойдет работать в колхоз?
У Лапинаса все перевернулось внутри, но он не подал виду. И даже выжал улыбку.
— Это еще не известно, чьи висят, ох неизвестно, Йокубас. Цыплят по осени считают. Так что и тебе вроде не стоит надсмехаться, Йокубас. Рожа вытянется, пока выработаешь до первого сентября три, а твоя баба две с половиной сотни трудодней, ох вытянется.
— Трудодни народ постановил считать с прошлого сентября, — бесстрастно ответил Пауга. — У нас с женой и теперь есть сотни две, а еще страда впереди.
— Ишь оно как! Передовик!.. — Лапинас поднял руку, вроде хотел похлопать Паугу по плечу, но рука повисла словно тряпичная. — Не знал… Что ж, старайся, старайся, сосед. Перевыполняй минимум. За каждые десять трудодней сверх нормы дадут снять по сотке урожая с чужого огорода. Скажем, с моего. Здорово ссыпать в свои закрома чужой урожай, а?
— У тебя картошка мучнистая, — ответил Пауга, глядя на Лапинаса выцветшими глазами, и, как всегда, нельзя было понять, насмехается он или говорит серьезно.
Лапинас отвернулся и ушел, не сказав ни слова. Только уже не подтянутый по-военному, а шатаясь будто пьяный.
«Вранье насчет коровы простить не может, выродок. Бешеные псы, завистники».
У его двора, верхом на мотоцикле, застыл Рамонас. В палисаднике, через тычины изгороди, виднелась склоненная Года. Оба над чем-то смеялись.
«Проклятые бездельники! Только зубы скалить, кривляться, животами тереться, а ты, отец, из кожи вылезай». В груди заклокотало, закипело. Опасаясь, что не выдержит и обругает обоих, он перепрыгнул канаву и, протиснувшись сквозь брешь в изгороди, направился прямо на скотный двор.
У двери хлева стояла запряженная лошадь. Из черной, дышащей аммиаком пасти хлева вылетали куски навоза — там пыхтел Прунце Француз. Римша, закатав ниже колен остатки довоенных еще штанов, бросал навоз в телегу.
— Кончаете? — сипло бросил Лапинас.
— Да вот…
— Кончайте, кончайте. Завтра после обеда будем сажать «американку».
Из хлева, волоча подбитую ногу, прискакал Медведь, а за ним появился Прунце с жестяным кувшином в руке. Придурок был обнажен по пояс, рыжая шерсть на груди у него слиплась от навоза и пота и торчала клоками.
— Не-эт, не-эт, не-эт… — промычал он, опрокидывая вверх дном пустой кувшин. — Фива, госфотин Лафина, фива…
Лапинас с омерзением отвернулся.
— Напусти ему из бочки, Лукас, — бросил он через плечо, уходя.
Огороды Римши и Лапинасов лежали рядышком — на задах. Земля обоих одинаково плодородна, унавожена. Но сотки мельника были на пригорке, а Лукасовы — в ложбинке, которая по весне позднее просыхала, и не всегда можно было вовремя выйти в поле. Мокрым летом здесь и картошка подгнивала и свекла уходила в ботву. Римша сокрушался, что послушался уговоров Мотеюса и поменялся огородами. Стонал и Лапинас, ругал свою горку — земля-то потрескавшаяся, сорняков-де много, влаги-де вечно не хватает, — но в душе был рад обмену. Это разноземье было ему на руку: пока ложбина просыхала, Римши находили время, чтоб обработать и засадить огород Лапинаса. Вот и сейчас на Лукасовых сотках земля еще липнет к сапогам, а пригорок Лапинаса уже взрыхлен, вспушен как перина и ждет семян.
Мотеюс еще издали увидел на своих сотках Морту. Двухзубые вилы сновали в ловких руках ее как челнок. Куски навоза взлетали из-под ног, словно вспугнутые охотником птицы, и снова падали наземь, гладко устилая своими рыжими растерзанными лохмами взрыхленную землю. Морта была простоволоса, босиком. Толстенная, длинная до пояса коса бултыхалась на спине, словно спелый початок кукурузы. Легкий весенний ветерок дергал перкалевое залатанное платьице, которое село от стирки и едва закрывало колени.
Близость Морты всегда волновала Лапинаса, рассеивала тяжелые мысли; он снова казался себе молодым, сильным, могучим, как в первые годы их любви; душа прояснялась, словно небо после летней грозы, и в сердце не оставалось места ни для бед, ни для забот, ни для чего, кроме греховной любви. Но теперь он глядел на Морту как на чужую, словно перед ним была не женщина, которую он сотни раз ласкал, а механически двигающийся манекен. Здесь, на этом пустынном угорье, где, кроме копошащихся в навозе птиц и любимого человека, не было больше свидетелей, перед которыми пришлось бы кривить душой, скрывая свою обиду, с Лапинаса вдруг схлынуло напряжение, слабость подкосила ноги, и он сел на унавоженную землю. Схватился за голову, уставился тусклым взглядом на недалекий горизонт, где садилось красное, уставшее за день солнце, и застонал. Перед ним простиралось пустое, залитое свежей весенней зеленью поле. Ни человека, ни чернеющей пашни, ни деревца. Только рожь на всходе и никому не нужная птичья трескотня над унылой пустошью. Массив… А ведь так недавно канавы зарастали буйным ивняком и ольшаником, а перед межой Майрониса стояла такая красавица березовая роща, что издали еще привлекала взгляд. Нету больше… Срубили, выкорчевали, с землей сровняли. И стоит поле голое, стриженое, будто арестант. Неуютное, чужое сердцу. Верить не хочется, что этот кусок испоганенной, попранной чужими ногами земли был когда-то твоей собственностью. Под кнутом отца ты работал наравне с батраками, ждал смерти старика и мечтал о пьянящей славе хозяина Лепгиряй. Шли годы. Из подростка ты стал мужчиной, нашел женщину себе по сердцу, а старик все не умирал. Потом, подчиняясь его воле, женился на другой, нелюбимой, выплатил брату и сестре долю из приданого жены, сам стал отцом, а старик все не умирал. Ты смотрел, с какой еще ловкостью он взбирается по лестнице на чердак хлева, и думал, что было бы не плохо, если бы лестница была подпилена, а под ней стояла борона зубьями кверху. Наконец так и случилось, как ты хотел, но старик все равно не умер. Его убил приближающийся рокот «катюш». Но мало тебе было от этого радости: годика три похозяйничал — и колхоз. И снова ты батрак, под чужим кнутом, только новый кнут куда больнее стегает. Снова твоя земля — не твоя, и нет больше надежды, что она когда-нибудь станет твоей. Живешь как заяц под кустом в ожидании охотника. Вчера потерял хозяйство, сегодня могут вышвырнуть с собственной твоей мельницы, а завтра, чего доброго, отнимут и этот клочок земли, на котором пока еще имеешь право посидеть.