— Послушай, Арвидас. Помнишь, мы как-то говорили, что тебе пора завести новый летний костюм. Я купила отрез. Не знаю, понравится ли тебе.
— Да? — На его лице мелькнула тень, но глаза по-прежнему сверкали. Он еще не очнулся.
Ева вынула из шкафа отрез и, пряча довольную улыбку, подошла к мужу.
— Ну, что скажешь? Есть вкус у твоей женушки, а?
— Ничего себе. — Арвидас помял уголок ткани. — Люди по привычке хвалят английские изделия, считая, что они и сейчас лучшие в мире. А на самом деле советские текстильщики давно заткнули за пояс всех ткачей Англии. Вот погляди на этот материал. Качество не хуже импортных, а такого сочетания красок, такого художественного исполнения не найдешь ни в какой английской ткани. Спасибо, Евуте. Выйдет замечательный летний костюм!
— Да, мне очень повезло, — похвасталась Ева, сияя от радости. — В магазинах такого материала нет. Занесла Страздене и, вообрази только, не взяла ни рубля лишнего.
Лицо Арвидаса внезапно осунулось. Он впился глазами в жену, и от этого жесткого, осуждающего взгляда ей стало холодно.
— Знаю, такие вещи тебе не нравятся, — пролепетала она. — Я бы никогда… Но такой редкий материал… Ты не можешь представить, как он тебе идет.
— Представляю. Ни у кого не будет такого костюма, как у меня. Когда я в воскресенье пойду в нем по местечку, все будут смотреть на меня и хвалить Толейкене: вот это женщина, она умеет наряжать мужа! — Он резко отодвинул от себя тарелку.
— Хорошо, — вымолвила Ева, с трудом сдерживая слезы. — Если тебе материал не нравится, могу вернуть его Страздене.
— Правильно сделаешь.
— Чудак… Кого ты этим напугаешь? Страздене? Не бойся, она только обрадуется, получив отрез обратно. Ты не купил, купит другой, да еще приплатит. Весь мир не перестроишь, не думай. Пока товаров не хватает, спекуляция была и будет.
— Может, и твоя правда, — холодно ответил Арвидас. — Нет зла без причины. И не мне эту причину устранять. Для этого нужно время и усилия всего общества. Но я хочу вырвать зло с корнем, я прошу, приглашаю, требую, зову всех на борьбу. А кто поверит в мою искренность, если я одно буду говорить, а другое — делать?
— Ах, Арвидас! — с досадой вскричала Ева. Она нервно открыла створку шкафа, швырнула отрез будто тряпку и принялась убирать со стола. — Ты вечно о чем-то заботишься, прикидываешься недовольным. Чего тебе мало, чего не хватает? Ведь по горло и хлеба, и жениной любви, и всякого другого добра.
Арвидас обвел взглядом комнату.
— Да, мы неплохо устроились, — сказал он с легкой насмешкой, разглядывая мебель, словно увидев ее впервые. — Если, как ты говоришь, человек довольствуется «хлебом, любовью и всяким добром», то мы на самом деле катаемся как сыр в масле. Но человек ведь не скотина. Он не может следить только за своей кормушкой.
— Да, я слежу за своей кормушкой, не витаю, как ты, в облаках, не касаясь ногами голой земли, потому что к этой кормушке привязаны мы все, и ты в том числе, хоть и не хочешь этого замечать. Еще не родился человек, который был бы сыт воздухом и красивыми словами.
— Разумеется. И ты довольна, что наша кормушка никогда не пустует.
— Я выполняю обязанности жены, хозяйки и матери. Чего тебе еще надо?
— Прости, я не хотел тебя обидеть. Ты хорошая жена и хозяйка. А если, как ты говоришь, я прикидываюсь недовольным, то ни в коей мере не тем, как ты справляешься со своими женскими обязанностями. Ты сама прекрасно это понимаешь. И не «прикидываюсь», а искренне недоволен. Недоволен сам собой, тем, что не смог сделать столько, сколько хотел, недоволен людьми, которые слишком уж легко относятся к жизни, недоволен всем злом, которое отсюда идет, недоволен, наконец, твоей ограниченностью, если хочешь знать. Я х о ч у дать жизни больше, чем м о г у, а ты — наоборот. То, что для меня ничтожные крохи, в твоих глазах — кусок золота; там, где для меня намек только на счастье, для тебя — полное счастье и исполнение всех желаний.
— Счастье, исполнение желаний! Имей совесть, Арвидас! Где ты видел это мое счастье? За шесть лет нашей совместной жизни у меня минуты спокойной не было. Вечно дремлю как заяц, пока выстрел не подымет. Не знай ничего и жди, жди и не знай больше ничего.
— Чего же ты так ждешь? — глухо спросил Арвидас.
— Пока мы первый год жили в Вешвиле, я ничего не ждала. Думала, будешь себе тихо работать заведующим сельхозотделом, мы никогда не уедем из местечка. Но из-за своего языка потерял хорошее место, понизили, потом вытурили в колхоз. А какая квартира у нас была! В Павешвиле побыл агрономом два года, только-только разжились — снова собирай вещички, катись дальше. А и здесь будто знаешь, сколько проживешь? Дадут в один прекрасный день команду — езжай, оставляй унавоженный огород, отремонтированную избу… — Голос Евы задрожал и сорвался.
«Немного же тебе надо для полного счастья». Арвидас хотел сказать это вслух, но, сдержавшись, безнадежно махнул рукой и ушел в рабочую комнату.
Лежа в постели, она долго слышала за стеной нервный перестук шагов. Потом что-то громыхнуло, и воцарилась тишина, которую лишь изредка нарушал скрип стула. Ева представляла себе, как он сидит за письменным столом, уставившись умным взглядом в раскрытую книгу, и чувствовала себя одинокой как никогда в жизни. Она знала, что не дождется его ни через час, ни через два. Он проведет эту ночь на диване в рабочей комнате, как обычно после таких разговоров, а она будет ворочаться одна на двуспальной кровати, которая из ночи в ночь становилась все просторнее и неудобнее.
IV
— Не были бы олухами, не вели бы коров, не дали б навоза, и никто бы им ничего не сделал. Но где теперь найдешь такое единство? Жителей Майрониса подбил этот выродок Гайгалас, кяпаляйские голодранцы растаяли от одного запаха соломы, а лепгиряйские паршивцы… Эх, что для них значит какие-нибудь десять телег навоза против чужих двадцати, да еще коровы в придачу?.. Зависть, месть правит людьми. Толейкис хитер, знает это, потому и выщипал у одного два перышка, а другому весь чуб выдрал. Науськал, двор против двора озлобил, на улицу выйти страшно. «Что, продал Пеструху, умник, а? Ха-ха-ха! Прищемили-таки хвост и Лапинасу!» Смеются, потешаются друг над другом, будто не товарищи по несчастью. Да чего тут от людей желать, коли дома и то не дают спокойно мимо пройти? Все стены изгажены лозунгами, рисунками, объявлениями. Даже деревья потолще плакатами заляпаны. Им уже не хватает этих, в городе отпечатанных, с кукурузой. Сами рисуют, своим людям гадят. Сосунки! Не выбросили из закутов навоз, чтоб им подойти было сподручней назавтра, — на! — Григасов Тадас уже вымалевал какую-то образину с твоей головой. Или продал на базаре хорошую корову. Не колхозу в долг отдал, а продал с умом, по твердой цене, за наличные. Опять им не нравится, опять тебя на стенку лепят, а Гоялисов Симас пишет снизу такой стишок, что все смеются, только у тебя одного слезы текут.
— Эх, зачем так… Не надо было, Мотеюс… — услышал он голос Шилейки.
— Чего не надо было, Викторас, чего? — Лапинас уставился мрачным взглядом на Шилейку. Сердце колотилось, умаявшись от непосильных мыслей.
— Корову первым выводить не надо было. — Шилейка сплюнул под ноги лениво трусящим лошадкам и крепко выругался. Проклятый старик! Скакал как петух, подбивал всех: не дадим навозу, не выведем коров! Казалось, Лепгиряй вверх тормашками перевернет — до того храбр. Увидел решение правления — и размяк, будто прошлогодний снег. Мол, не знал, что будет такое решение, не знал, что его общее собрание будет утверждать… Вроде бы новая программа получается, закон, значит. А против закона я не шел и не пойду… И погнал, мошенник, на следующий же день свою Пеструху в город. Глядя на него, и другие зашевелились. Лапинас! Ого! Если уж сам Мотеюс… Он-то знает, что делает…
— В обиду не вдавайся, Викторас. Как бы я ни хотел общего блага, что поделаешь, коли руки связаны? Корову продал… А что мне делать-то? Нет уж, благодетель, я еще в своем уме. Можешь не продавать ты, могут Римши, вот наш сметановоз, — Лапинас ткнул чубуком трубки вверх, где на бидонах со сметаной восседал старик Гоялис, спустив через высокие грядки ноги в валенках. — Вы — дело другое. Вы — люди. Вам бояться нечего. А Лапинасу нельзя!