Чувствительная рука тянется за платком, иная просто кулаком трет глаза. Сопение, вздохи. Первые горсти песка посыпались на гроб. Лапинас всхлипывает громче всех, как и подобает любящему мужу.
— На поминки приглашал. Пойдем?
— Чего там? Проводили, и хватит.
— Криводушный старик.
— Покойница была хорошая баба.
— Да вот, не живых, мертвую надо почтить.
— Эх, мертвой-то все равно. Думаешь, Лапинас из уважения к ней такую тризну правит?
Так разговаривают, расходясь с кладбища. Люди спускаются с холма в деревню. Выше, прямее, бодрее стали. Каждый радуется в душе, что за каменной стеной, в зеленом городке крестов, остался не он, а другой. Вечный покой дай усопшим, господи…
На поминках снова разговоры. Приглушенные, робкие, прерываемые вздохами, чаще лицемерными, хоть еды и питья — завались. Добрая была, царство ей небесное… Бедный Мотеюс… Трудно придется одному…
Людей маловато — едва один стол обсели. А когда хоронили покойного родителя, в избе не уместились. Дюжина свечей горела. Теперь-то тоже дюжина, да они не мигают, не гаснут от громогласного пения, как тогда. Да и певчих не стало. Старики вымирают, новые не подрастают. Не стало… Каркают, как вороны над падалью. Ни одного честного человека, ни одного настоящего друга. Круминис и тот не пришел. Чего и хотеть. Ведь собрались-то не от любви, а из сочувствия, из жалости. Не у каждого душа разрешает пнуть ногой лежачего.
— Почти тридцать лет с покойницей прожили… — вздыхает Лапинас. — Не могу жаловаться, господь не обидел. Дай бог каждому такую женщину, как, вечная ей память…
— Замолчи, отец!
Это Года. Жесткий голос — полный презрения, злобы — несется над столом. И такой же взгляд несется над столом, хватает родного отца за отвороты, трясет, бьет по лицу. Родного отца!
Вилка со звоном летит под стол. Пыхтя нагибается, достает. Под столом черно, как в могиле. Ноги, ноги, ноги… Ни одного сердца, ни одной головы, ни одного человека за этим столом. Только ноги, облепленные мокрым кладбищенским песком. «Замолчи, отец!» Слова дочери, а дочери-то в них нет.
VIII
Чем ближе вечер, тем чаще хлопает дверь магазина, а наконец даже перестает закрываться. Виле трудится не покладая рук, не успевает ни налить, ни отвесить сколько полагается, но, к счастью, глаз у нее смелый, верный, сама нраву бойкого, так что, долго не думая, меряет все на глазок и знай щелкает на счетах — будто сто дятлов дерево долбят, — знай сметает деньги в ящик, нередко даже сдачу забывает — такой трудовой раж на девушку нашел. Тебе конфет, мальчик? Пожалуйста! Вам соли? Подождите, сперва этой гражданке сахару отвешу. Кто тут керосину просил? Придется подождать — пока больше желающих найдется. Неужто всякий раз руки мыть? Вам, бабушка, хлеба? Сейчас, сейчас… Что? Баранки селедкой пахнут? Давайте сюда! Съедят не такие баре… Пива! Кому пива? Кто просил пива? В первую очередь штучные товары! Спички вешать не надо, сигареты не надо, мыло не надо. Прошу, прошу, прошу… Штучный товар. Еще пиво не надо вешать. Правда, прокисшее, как всегда, потому что свежее город выпивает, но нам, деревне, и такое сойдет. Переварим… Кому пиво? Кто тут просил пива?
Волосатая рука тянется над головами. Серые узловатые пальцы, как корни дерева, опутали бутылку. Унесли. Один в углу уже пьет… Только потемнее и почему-то с сорванной этикеткой… Теперь вдвоем приложатся. А там и третий подходит. Пиво пить — здоровым быть.
В другом углу кто-то захрюкал. Чистейшим свинячьим голосом. Условный знак: просит кое-чего покрепче… Виле завертелась волчком и исчезла за ящиками пива и мешками. Будто земля ее проглотила. Секунд через пятнадцать всплыла с прозрачной бутылкой в руке.
— Эй там, в углу! Кто просил лимонаду?
Бутылка и впрямь с лимонадной этикеткой, а что в ней на самом деле, полагается знать тому, кто хрюкал. Ах, эти выдумки Толейкиса… Его, правда, уже нет, но распоряжения остались. Вот и изворачивайся как хочешь, выполняй план… Хотя, откровенно говоря, Виле себя не обижает: пока перельет в другую бутылку, грамм-другой капнет мимо. Снова хрюканье.
— Эй там, у двери! Кто просил лимонаду?
Не отвечают.
— Кто хотел лимонаду?
— Дай мне, раз никто не берет, — попросила Гайгалене и сунула рубль с копейками.
Виле хватает бутылку за горлышко, прячет под прилавок. А Гоялисов Симас в это время с хрюканьем — в дверь. Паршивец! Опять напаскудит в стенгазете. По деревне уже ходит его стишок:
Житье у Виле — лучше не надо:
Делает водку из лимонада.
Вошел Мартинас. Окинул яростным взглядом битком набитый магазин: тележка снова катится по старой дорожке… Перед ливнями в рабочий день в магазине бывало как выметено: один-другой выпьет впопыхах бутылку пива и топает во двор, а если кто и потребует сто граммов, то или так ловко проглотит, что и не уследишь, или, украдкой сунув в карман бутылочку горькой, потащится на поиски более спокойного места. А теперь… У стены снова лежит на чурках старая доска, которую Виле выбросила было, когда Толейкис стал наводить порядок. И не одна, не голая. На ней вплотную сидят разговорчивые побагровевшие мужики.
— Ради какого случая?
Говор смолк, но ни одна рука не опустилась с бутылкой, не спряталась за спиной, не старалась скрыться, как раньше бывало. Все глядят на него и невинно улыбаются — радушные, снисходительные, добродушные, — и в этой атмосфере, пропитанной притворной глупостью, Мартинас почувствовал что-то сродни тому вечеру в день приезда Толейкиса, когда в магазине, сидя вот на этой же неструганой доске, он обливал свое падение.
— Мартинас, присаживайся к нам, — позвал Помидор. — Кашетас, подвинься.
— Потеснимся, мужики.
— На здоровье, братец, — выпил Андрюс.
Мартинас дрожащими пальцами потрогал шею. Кто-то в толчее наступил ему на ногу. Ему показалось, что это нарочно. Он едва сдержался и не пнул ногой протянутый братом стаканчик.
— Ради какого случая, спрашиваю? Воскресенье? Свадьба? Именины?
— Как это, ради какого? — откликнулся Кашетас. — Случаев много, председатель. Страздас в свой дом переехал, с Надей живет. Хороший случай? Хороший. Лапинене закопали. Причитается оплакать? Причитается. Новый мельник у нас — Юозас Круминис. Надо вспрыснуть? Надо. Шилейка, видел я, по избе уже бродит. Значит, не окочурился. Можно порадоваться? Можно. Француза вроде бы увезли куда-то под Вильнюс, в колонию умалишенных. Говорят, не вернется больше наш Прунце. Деревня осталась без своего дурака. Серьезный случай, чтоб выпить? Серьезный!
В магазине прогрохотал язвительный смех.
— А дождичек, председатель? — раздался сладкий голосок Вингелы. Счетовод сидел на доске, втиснувшись в угол, и Мартинас только теперь его заметил. — Человек могуч, а с тучей управиться не может. Так и сидим, ягодка сладкая, пока бог не сжалится и тучи в сторонку не отодвинет. Не побрезгуй, Мартинас, сядь. Давай чокнемся, громыхнем. Поскорей дождь разгоним, ягодка сладкая.
— Так сегодня-то дождя уже нет… — Чей-то голос от двери.
— Завтра сможем идти на кукурузу, — другой голос.
— Да уж… Мало семян в болото поупихали…
— Воры! — вдруг прорвало Мартинаса. — Думаете, не знаю, за чьи деньги пьете? Не важно, что за руку не схватил. Зерна на севе наворовали, паразиты! Колхозное добро без совести лопаете!
— Ну, брат Мартинас! — вскочил Помидор.
— Не прикидывайся святошей. И ты туда же, К зерну не подступишься, так цемент, кирпич… И ты, Вингела! Ничего украсть не можешь, так помогаешь другим ворованное пропивать. Вон, банда пьяниц!
Тишина. Мартинас тяжело дышит, прислонившись к прилавку. Слышно, как ходят весы. Вдруг раздается ядовитый, зловещий смех.
— Двадцать восемь гектаров. Шесть тонн зерна. Ничего себе! Могли бы недурно нахлестаться, будь деньги за эту рожь на столе.
— Мошенники… — выдавил Мартинас.