Мотеюс задумчиво слушал Морту, посасывал пустую трубку и все больше мрачнел. Вспомнил карикатуру на клети Круминаса, злые насмешки Бируте и скрипнул зубами.
— Дождался… Плоть от моей плоти восстала против меня. Родная дочь. Ах, Мортяле! Что бы я отдал, только бы расстроилась свадьба Бируте.
— Не надо завидовать счастью детей, Мотеюс. Хватит, что сами живем будто воры.
— Когда это я завидовал своим детям, Мортяле, когда? Может, не пускаю Юргинаса учиться и Мирте не подсобляю, может, Лукасу, когда надо было, не помогал? Если бы ты не хотела Бируте при доме оставить, и ее бы учиться отдали. Ничего для них не жалею, ничего, хоть… что мне за это? — Задохнулся, подавился обидой; в эту минуту он яснее, чем когда-либо, почувствовал: вот пришло возмездие. С юных лет любил Морту, а жениться пришлось на нелюбимой, такова была родительская воля. Знай бы он тогда, что настанет такое время, когда богатство, вместо того чтоб прибавлять человеку чести, станет главной причиной его позора, отказался бы от хозяйства, уговорил бы Морту. Но кто мог это предвидеть? Так он и жил: одну ненавидел, обманывал и украдкой делился крохами счастья с другой. Только из долга, из одного желания сохранить фамилию, усыновил Адолюса — сына родного своего брата Игнасюса, задавленного на мельнице, — на десять лет старше Годы; обоих детей слепо любил и баловал, но тайные, прижитые с любимой женщиной, все равно были ближе к сердцу, чем усыновленный Адолюс и законная дочь. — Даю, не жалею. Добро делаю, а должен прятаться и от Римши и от людей, чтоб не проведали о моей помощи. А за все это Юргинас в мою сторону смотреть не хочет, Мирта вот приехала на каникулы и даже в гости не зашла, а Бируте — могла бы, глазами бы съела. Не хватало зятя мазилы, так и этот нашелся.
— Ну, что ни говори, Бируте нашла не первого встречного. Закончит свой заочный факультет, выйдет в агрономы, сможет и приодеть и накормить жену. Не каждой простой девке выпадает такое счастье, Мотеюс.
— Воля твоя, Мортяле, твоя. — Обидевшись, повернулся спиной и, надувшись, уставился на стреху. В этом месте крыша была худая, виднелась часть избы и кусочек двора. — А Пеструху надо отсюда перевести.
— Бируте не из таких. Неважно, что глотку дерет. А теперь, когда узнала…
— Все одно.
— Не сердись, дурачок, — рассмеялась Морта. — Забыла сказать: вчера Толейкиса встретила. И знаешь, что он предложил? В Вешвиле будет такая выставка — домашних, или как они там, художников. Говорит, мои ткани очень бы туда пришлись. Могла бы премию заработать.
— Покажись, заяви о себе, — прорычал Лапинас. — А то исполком еще не знает, что в районе живет себе ткачиха без патенту. Только пусти звон.
— Мои холсты всем нравятся. — В голосе Морты прозвучала нескрываемая гордость. — А если постараться, можно и лучше сделать. И премию возьму на выставке, вот увидишь!
— Бери, бери. Тогда они будут знать, какая тебе цена, сколько заработать можешь, и такой налог навалят, что за кроснами не высидишь.
Тявкнул пес. Лапинас выглянул в дыру и увидел жену. Та, изогнувшись, волокла через двор тяжеленные корзины с картошкой.
— Кто? — забеспокоилась Морта.
— Тсс.
На крыльце появился Лукас. Постоял, запрокинув голову, будто искал на небе таинственное знамение, огляделся и направился к доскам.
— Твой старик тащится, — прошептал Лапинас. — Вот под нами сел. Курит, вздыхает. Чуешь запах курева? Подсчитывает, сколько навозу останется, когда Толейкису норму отвалит.
— Чего ему считать-то. Он только после драки поохает.
V
На рассвете Арвидас был уже в седле и несся по большаку в сторону Вешвиле, тревожно поглядывая на поля, дремлющие в предрассветном тумане. Он знал, что за ночь ничто не могло измениться, но ему казалось: вот он увидит выстроившиеся на фоне снега кучки навоза — и сразу найдет какой-то выход. Увидит… Ну и чудак же! Куда же этот навоз денется? Ведь горстями по дворам не растащат… Ясное дело, нет. И вторыми коровами те, кто уже продал, не обзаведутся. Что сделано, то уж сделано. И все-таки… Что скажут те, кто послушался решения, если дело не выгорит? Он останется в их глазах вруном, краснобаем.
Он посылал комсомольцев по крестьянским дворам и сам ходил, заказывал Тадасу карикатуры, плакаты. Симас писал издевательские стишки. Он делал все, чтобы пробудить в людях уверенность в завтрашнем дне, уважение к труду, отвращение к примитивному образу жизни. Но, поощряя благородные чувства, он не брезговал для своей цели возбуждать и низкие страсти. Против зависти поставил зависть, против ненависти — ненависть, чтобы они уничтожили друг друга, а теперь весь водоворот страстей, весь этот змеиный клубок ополчится против него самого.
Арвидас пересек варненайскую бригаду, издали объехал деревню и направился к Майронису. Уставшая лошадь тащилась шагом, лениво переставляя ноги. Ночью шел снег и слегка подморозило, но на полях уже ощущалась весна. По-утреннему студеный ветерок несся по свежим порубкам, приносил от реки несмелые крики чибисов, которым вторили скворцы, затянувшие песню новоселов в надежде на то, что больше не будет холодов — все-таки уже середина марта, солнце с каждым днем поднимается все выше, все шире улыбается со своих высот земле, все теплее ее ласкает. Но за своими заботами Арвидас не замечал красот утра. Он тщетно глядел на деревню, ждал — Лепгиряй лежала безмолвная, будто вымерла, хоть время было уже позднее.
Он повернул лошадь и пустился назад. И обернись он в эту минуту на дорогу, ведущую от майронисских конюшен, он бы увидел престранный обоз, несущийся во весь мах к деревне.
У канцелярии догнал гурьбой идущих мужиков.
— Что за праздник, Юстинас? — обратился он к кузнецу, который завершал шествие. — Неужто в кузне работы нет?
— Идем театры смотреть, — ответил Раудоникис, явно радуясь, что можно побаклушничать. — Гоялис вот прибежал. Черномазые, говорит, с ума сходят.
Они влетели в деревню со свистом, гиканьем и песнями. Колченогий Винце сидел во вторых санях и подыгрывал всему этому веселью на губной гармошке. За ним ехал конюх Стяпас Гумбас, дальше Кляме Ястребок, а замыкал обоз Пятрас Кукта, прозванный Робинзоном. Это был невысокий плечистый человек, большой чудак. Тридцать лет назад умерла девушка, которую он любил. С тех пор Робинзон не брил бороды, не стриг волос, и теперь из свалявшихся косм торчал лишь длинный острый нос и поблескивали узкие щелочки глаз.
Странный обоз возглавлял сам Клямас Гайгалас. Правил он стоя, широко раскорячившись, выпятив грудь, а горящие злорадством глаза угрожающе косились по сторонам. Перед тем как тронуться в путь, он выпил для смелости с дружками, так что щеки алели как рябина, а в груди была такая сила, такая уверенность в себе, что он даже сам удивлялся.
Из какого-то двора вышел Шилейка. Тащился как побитый. Да и было из-за чего кручиниться: навоз никак не двигался с места. Идешь по дворам, лаешься как пес, обещать-то обещают, но никто из загородок не выбрасывает. У одного-де хлев низкий, а соломы на подстилку нету, у другого-де свинья с малыми поросятами, у третьего еще какая-нибудь беда. Выкручиваются, врут, а мысль-то у всех одна: авось пройдут тучи стороной…
Увидев несущийся обоз, Шилейка прижался к изгороди, однако Гайгалас нарочно повернул лошадей на него. Шилейка хотел что-то сказать, но снежная тюря залепила рот. Так он и стоял, по-дурацки развесив губы, выпучив глаза, а майронисские мужики неслись мимо, один за другим сворачивали в ямину, полную грязной снежной жижицы, и без жалости честили лепгиряйского бригадира.
Потом Истребок затянул бойкий мотив, и с песней все влетели во двор Лапинаса. Не глядя на окна, в которых появились любопытствующие, беспокойные лица, они проворно прыгали из саней, привязывали лошадей и собирались вокруг Гайгаласа. У каждого в руках были навозные вилы. Винце и Кляме с Робинзоном, поверх этого, были вооружены топорами, а у бригадира за спиной болтался холщовый мешочек с обедом для мужиков.