Раудоникис оглянулся, поплелся было вслед за ним. Но любопытство не пустило.
— Пол-литра будет — подсобим, — вызвался Помидор.
— Вот народ, ни стыда ни сраму! — Лапинас швырнул на снег ягдташ, положил на него двустволку. Поплевал на ладони, украдкой поглядывая на Арвидаса Толейкиса, который, выбравшись из кабины, стоял у передка машины и внимательно разглядывал лепгиряйцев.
Роста он был высокого, широкоплечий, в новом серо-зеленом полушубке с серым овчинным воротником. На ногах были начищенные до блеска сапоги и тоже серо-зеленые галифе; из-под расстегнутого полушубка выглядывал темно-синий пиджак.
— А кто ты будешь, любитель пол-литра? Не бригадир ли строителей, как помню по отчетному?
— Чего тут спрашивать, брат, раз известно…
— А я глазам своим не верю, что это бригадир. — Колюче усмехнулся, покачал головой с густой каштановой шевелюрой, которая над висками чуть отступила, из-за чего высокий, немного покатый лоб с двумя неглубокими морщинами как бы подался вперед, всей тяжестью нависнув над продолговатым массивным лицом с резкими чертами. — Почему у моста бревна в кювете валяются?
— А мое какое дело? Чего, брат, набросился? Разве я их туда свалил?..
— Бригадир отвечает за каждый кубометр стройматериалов. Так и заруби себе на носу. Смотри, чтоб завтра эти бревна лежали там, где им положено.
— У Пульгиса сани сломались…
— Товарищ Раудоникис, — оборвал Толейкис Помидора, даже не взглянув на него. — Завтра соберешь ревизионную комиссию. В шесть вечера явитесь в канцелярию.
Заревел мотор. Ухватились мужики кто за что сумел. Лапинас уже успел принести со двора магазина ведро гравия и посыпать под колеса, так что шины хорошо брали, и машина мигом выскочила на твердую дорогу.
Арвидас поблагодарил Римшу с Лапинасом за помощь и захлопнул за собой дверцу кабины.
— Бревна помешали, брат. Командир нашелся… — подскакивал во дворе Помидор, плюясь сквозь зубы.
— Глянь-ка, узнал… — бубнил Раудоникис, злясь на себя, что не успел подтолкнуть грузовик.
— Да вот… С ходу берет… — прошептал Римша.
Мотеюс прищурился, будто целясь в удаляющуюся машину. Потухшая трубка пыхтела, клокотала, скакала в зубах.
— Пошли! — зло бросил он.
И зашагал. За Лапинасом поплелся Римша, а за ним, волоча по снегу обочины цепочку следов, затрусил Медведь.
II
Изба Лапинаса была пятистенная, из нетесаных бревен. Одну половину — горницу — занимала семья Римши, а в другой жил сам Мотеюс с женой и дочерью Годой. Из большой комнаты, собственно избы, вели две двери — одна на кухню, другая — в комнатку дочери, где кроме кровати стояли полированный буфет, платяной шкаф карельской березы и большое зеркало.
Изба выглядела куда беднее. В углу, у стены Годиной комнаты, стояла кровать Мотеюса, у стен — две деревянные, липовые скамьи с решетчатыми спинками — работы Римши, а между ними затесался старый квадратный стол, застланный клеенкой. Крохотные, о шести окончинах, окошки по деревенскому обычаю были уставлены цветочными горшками. Стены обиты цветной бумагой, утомительно-голубой фон которой разнообразило полтора десятка семейных фотографий и несколько святых образков, повешенных над столом, повыше окна.
У Лапинасов редко переводились гости, потому что Мотеюс умел не только крепкое пиво сварить, но тайком гнал и самогон, а вдобавок была у него красавица дочка, за которой бегала добрая половина лепгиряйских парней.
Вот и сейчас за столом сидел колхозный счетовод Пятрас Вингела, прозванный Ягодкой Сладкой, — плешивый холостяк, во рту которого блестели серебряные зубы, щеголеватый, то и дело поправляющий узел галстука, пропитанный одеколоном, будто парфюмерная лавка. Рядом с ним — Симас Гоялис, восемнадцатилетний, тощий, веснушчатый парень, по уши влюбленный в Году. Его родители недавно переехали из Дзукии, с песков Варены, где начали сажать лес Нрава он был тихого, славился простодушием, страшно боялся насмешек, как мог подчеркивал свою мужественность и, в знак зрелости, отращивал под носом серый пух. Он работал прицепщиком, но частенько пописывал в районную газету то заметки, а то и стихи; в колхозной стенгазете появлялись его веселые статейки, язвительность которых поражала многих, оттого что с виду Симас был тихоня тихоней. Весь конец стола занимал плечистый увалень, лепгиряйский бригадир Викторас Шилейка, — скуластый, большеглазый, средних лет мужик. В трезвом виде он не мог слова связать и вместо разговора только ржал по-лошадиному, разинув пасть, и, зыркая во все стороны, мотал крупной вислоухой головой. Зато во хмелю язык у него развязывался как следует. А уж картежник да плут был первейший во всей деревне. Четвертым за столом сидел Прунце — головастый, придурковатый с виду парень, силы невероятной; и ростом и крепостью он уступал только кузнецу Раудоникису, да и то самую малость. В Лепгиряй он появился лет десять назад, но никто толком не знал, откуда он, как его фамилия. Было известно, что это дурак, которого легко надуть, который ходит по дворам, чуть ли не даром делает самую черную работу, — и хватит с него. Прозвище дали ему сами лепгиряйцы: прозвали Французом за то, что Прунце гундосил и на свой лад выговаривал согласные.
Прунце, счетовод и бригадир дулись в «очко» на деньги, а Гоялис, забившись в угол, следил за игрой. На столе стояла вторая уже бутылка самогону, которую задаром принесла Лапинене, потому что муж строго-настрого приказал не брать с колхозного начальства ни рубля. Гоялис не пил, а Прунце у Лапинасов сходил за домочадца; так что ни капли не шло без пользы.
— Лишние, ягодка сладкая… — Вингела подмигнул Шилейке и придвинул пятерку, потому что в банке, который он нарочно не взял, было столько же.
— Ну, Прунце! — Шилейка швырнул карту и подмигнул счетоводу. — Тысяча копеек! Пли!
Прунце осклабился, выпучил глаза, вытянул толстую шею в синих жгутах вен. Манили, ох, манили его эти десять рублей, но в кармане бренчали лишь медяки.
— Рупль… Тай рупль… — прохрипел он, протянув поросшую рыжей шерстью лапу за второй картой.
— Ведь туз тебе достался, Прунце? — вскочил Вингела. — Пиковый туз! Дай-ка и я приложу, ягодка сладкая.
— Покукуй задницей, — запротестовал Викторас. — Отбиваться не дам. — Он незаметно приподнял карты. Внизу мелькнула десятка. Прунце аж затрясся от волнения: деньги у него в руках.
— Тай все! — Он схватил карту. И остолбенел: вместо десятки выскочил король треф.
— Пыло тесять! — взревел он, закатив глаза. — Кута тевал тесятку, шулик?
— Сам ты жулик. Нечего в карты заглядывать. — Шилейка открыл свои карты. — Вон где десятка! Я же себе не сдал, бедняга! Еще?
— Еше… — Прунце загреб бубновую семерку. Долго подсчитывал, дул, по обычаю картежников стараясь сдуть лишнее очко. Потом глубоко — будто на мехи нажали — вздохнул и отшвырнул карты. — Мноко…
— Прунце, неужели ты не видишь? Они тебя обставляют, — вмешался Симас.
— Ха-ха-ха! — заржал Шилейка. — Прунце, слышь, что он говорит? Говорит, ты — дурень, ничего не соображаешь, мы тебя дурачим. Такого мужика!
— Я — турень? — Прунце глянул на Симаса словно взбешенный бык. — Какой такой турень?.. — Бухнул кулаком по столу, даже бутылка подпрыгнула. — Вот там в морту, путет турень!
— Успокойся, ягодка сладкая, он же сопляк сопляком. Викторас, дай Прунце карты.
— Сдавай, Прунце. — Шилейка пододвинул к Французу колоду. — А ты, корреспондент, не путайся у мужчин под ногами. Сдавай, Прунце, чего уставился, как черепаха на яйца? И отслюни мне десять рублей.
— Не-э… не-э… — промычал, прогнусавил Прунце, с мольбой глядя на мужиков.
— Велико дело, нет. Кто — ты деньги или деньги тебя делают?
— Руки есть. Не мужик — гора, — подхватил эту мысль Вингела. — Лапинасу за проигрыш колодец вычистил, а тут из-за паршивой десятки…
— Ну уж! Порубишь воза два хворосту — и квиты. — Шилейка заржал, бросил презрительный взгляд на Симаса. Тот сидел пунцовый от обиды, не смея больше рта раскрыть.