Лапинас вытащил кисет. Набиваемая трубка дрожала в руках. Глупо думать о любви в такие годы, ох глупо. Но что поделаешь, коли сердце не отпускает… Да и в сердце не одна только любовь, нет. Куда там! Любви-то там, может быть, менее всего. Зато ненависти с лишком. Будь она взрывчаткой, весь мир давно бы взлетел на воздух. И кому он нужен, этот мир, коли в нем нет места для человека? Отобрали мельницу, землю — терпел; можно еще было терпеть: умей жить, божий человек, не пропадешь. Терпеливо неси крест, настанет твой день — спасешься. Убили приемного сына — терпел. Скулил как подстреленный пес, но терпел. Все не покидала надежда: вечно так не будет. Но дни шли, а вокруг ни просвета, ни клочка чистого неба. Тучи, одни непроглядные тучи, неумолчный стук грозы, непрерывные вспышки молний. И гром, со всех сторон жуткий гром. Крестишься и ждешь, когда же тебя пришибет. Висишь на волоске, а под ногами пропасть. Смотришь в нее, ждешь… Год ждешь, второй, третий… десять лет… Надежда сгорела как свеча. Держись, держись! Придут, освободят… Нету… Сколько же еще можно терпеть, царь царей?! Иисус Христос, сын твой так долго не страдал, а тут простой смертный идет, несет крест и не знает, когда будет конец этой Голгофе. Твоя дочь тебе больше не дочь. Морта… И эту хотят оторвать, нехристи. Нет, уже оторвали. Поначалу верить не хотел. Думал, заерепенилась баба, перебесится, и снова все пойдет по-старому. Сегодня после завтрака, по дороге на мельницу, застал в огороде, когда свеклу прореживала: слава богу, наконец выяснит все. Присел рядышком в борозде, вырывал ростки по одному и чувствовал себя до того ничтожным, до того приниженным, как ни перед кем в жизни.
«Что стряслось, Мортяле, что? Чего бежишь от своего Мотеюса, лапонька? Неужто я пес, да еще бешеный, неужто укушу?»
Покосилась на него, но все ж ответила:
«Хуже, Мотеюс. Бешеного пса бы прикончили, и было бы спокойно. А ты ведь имя человека носишь…»
Никогда ничего такого да еще с таким презрением он от нее не слышал. Сердце перекувырнулось как подстреленный заяц. Понял он: далеко не уйдет, но из последних сил петлял.
«Почему же так, Мортяле? Откуда такая немилость, лапонька? Может, обидел тебя, оскорбил или еще как?..»
Не сразу она ответила. Руки с невероятной быстротой летали над землей, яростно вырывая из гнезд ростки. Потом повернулась к нему, обожгла сузившимися глазами и ударила:
«Дурной ты человек, Мотеюс. Я бы уже раньше разглядела, да ты души своей не показывал. Души-то у тебя нет, Мотеюс. Сердце у тебя полное яду, как змеиный зуб. Поди прочь. Не притворяйся, что ничего не понимаешь, это тебе не поможет. Людей можешь обмануть, но перед богом себя не обелишь. Бог знает, кто повинен в том, что Толейкис в больнице, а Гайгаласы кров потеряли…»
Поначалу он подумал, что недослышал. Уперся руками в борозду, хотел встать, но земля убегала из-под ног как кусок мыла. Несколько мгновений он сидел на корточках в борозде, скрючившись, почти свалившись на бок, и тяжело дышал. Морта словно забыла про него; руки знай летали над землей, знай трудились, а сама пядь за пядью убегала вперед… вперед… Уже только спина видна, склоненная набок голова, уже только толстый виток косы, скрученной на макушке… Неужто все так и исчезнет? На вечные времена? Неужто никогда больше не прижаться ему щекой к огненно-рыжей, пахнущей ветром косе и не сказать самому себе: «Потерял мельницу, хозяйство, лучшую породистую кобылу, но эта женщина все-таки моя! Еще моя!»
Стиснул зубы, насквозь пронзенный унижением и страхом перед неизвестностью, и пополз по борозде как издыхающий пес.
«Кто тебе говорил? Врет! Врет, говорю! Слышишь, Морта? Всевышний видит, я не виноват. Подтверди, создатель, наложи печать. Убей громом, коли вру…»
Убило! Но не громом, а смехом, презрительным смехом Морты. Страшнее всякого грома.
Он тяжело встал и пошел. Искореженный, обугленный. Как расщепленное молнией дерево. А по пятам за ним песня:
Вот времечко желанное,
Не жизнь, а сладкий сон…
И унылая, ни на шаг не отступающая тень. Не знаешь, где и когда она встанет тебе поперек дороги. Не будешь дома — найдет на мельнице или поймает в поле. Нигде не укроешься. А если день счастливо пройдет, то жди проклятого гостя вечером. Посреди ночи не постесняется поднять тебя с кровати. «Пить дай. Попотчуй своего лучшего друга, Мотеюс!» Что ж, потчует. Сердце клокочет от злости как адов котел, а сам улыбаешься, просишь пить, кушать, потому что в озверевших глазах читаешь собственную судьбу: «Я утону, но и тебя утоплю». Не стоило, ох не стоило зачинать. Слишком уж доверился. Не хватало этого, однажды по пьяной лавочке проговорился, что не плохо бы выкурить Гайгаласа… Сам себе петлю на шею надел, дурень…
«Вот времечко желанное…» Голос все ближе, ближе… А вот и сама тень. Вошла, шатаясь, на мельницу как в собственный дом, шлепнулась на мешок. Не протрезвел еще со вчерашнего.
— Много болтаешь, Викторас. Может плохо, ох плохо кончится…
— Нет начала без конца…
— Не мудри, Викторас. Мою руку втянешь, и неизвестно еще, втянешь ли, а сам по макушку провалишься.
— Не ругайся, Мотеюс. Шилейка никого еще не утопил и не собирается. Чарочка есть?
Как ей не быть, должна быть. Вытащил из-за мешков бутылку самогону, налил полный стакан. Как в печку. Второй. И тот исчез в бездонной пасти Шилейки. За десять минут бутылка пуста. А серьезного разговору нет. Только между глотками идиотские фразы, не к месту прорвавшийся хохот, ругань, окосевший взгляд. «Мотеюс, еще бутылочку!» Откупорил, налил стакан. Сам отхлебнул для виду и полный протянул Шилейке. Пускай скорее свалится… «Может, повторить еще, Викторас?» Иканьем только и может ответить. Глаза как у вареной рыбы. Язык заплетается, ноги разбегаются. Заправился на этот день, слава богу. Полон. «Домой, Викторас, домой!» Пойдет он тебе — слишком сильно землица тянет… С бормотанием скрылся за большое колесо, на четвереньках взбирается на кучу мешков. Залез-таки.
Лапинас сел на весы и схватился за голову. Такое движение! Шоферы полупьяные носятся. Кур, гусей сколько понадавили. Намедни Паугиному борову зад отшибло. А вот ходит человек, каждый день в дымину пьяный — не укокают… Сам черт бережет… Иной, гляди, в трезвом виде беде на хвост наступит, и нет человека, а Шилейка… Третьего дня жена его в свином закуте нашла. Всю ночь в навозной жиже пролежал. Не утонул, ни свиньи не задавили…
Звякнул колокольчик — в ковше кончается зерно. Лапинас поднялся по скрипящей лестнице в колпак мельницы, наполнил ковш и стал спускаться. Шел еле-еле, на каждой ступеньке останавливался — то трубку выбить, то поправить штанину, выбившуюся из голенища, то находя другую причину, которая бы дольше задержала его наверху. Дурное предчувствие толкало его назад, и он полз вниз, раздражаемый обострившимся инстинктом самосохранения, как скотина, учуявшая запах бойни. Там, внизу, д о л ж н о случиться что-то очень неприятное, непременно должно случиться.
У весов он увидел человека и, хотя тот стоял спиной к нему, сразу узнал Мартинаса. Он кашлянул, но Мартинас не обернулся.
— Здорово, председатель. Что нового в полях? Слыхал я, в кяпаляйской бригаде второгодний клевер распахиваете? — Когда Мартинас ничего не ответил, Лапинас в растерянности добавил: — Мало ветру. Хорошо, если мешок в час перетираешь.
Мартинас швырнул на пол окурок, растоптал сапогом и повернулся к Лапинасу, так резко повернулся, что тот даже отскочил.
— Можешь о ветре не беспокоиться. С завтрашнего дня ты больше не мельник.
Несколько мгновений, тяжело дыша, оба мерялись взглядом.
Лапинас сдал первый.
— Чем же не угодил, Мартинас? — прошептал он, опуская глаза. Трубка прыгала в его желтых зубах и давно бы выпала, если бы он не придерживал рукой. — При Толейкисе было хорошо, а тебе вот не угодил?.. За что? Неужто виноват, что они там муку не взвесили? Я же взвешивал… грамм в грамм сходилось…