— Хочешь помощи от людей, а руку-то отталкиваешь, — раздраженно ответил Мартинас; старая враждебность, даже ненависть к Лапинасу возвращались, но он старался не подавать виду. — Богу вот душу открываешь, как говоришь, исповедуешься в грехах, каешься, а к людям все время спиной поворачиваешься. Как же это так? Не богу ведь, людям причинил обиду, у них и вымаливай покаяние, какое они на тебя наложат. Ходи не к исповедальне, к ничего не ведающему ксендзу, а к Толейкису, к Гайгаласу. Исповедуйся у них во всем, как перед самим господом богом. Простят — твое счастье, нет — понесешь справедливое наказание. Вот с чего надо начать честную жизнь!
Пока Мартинас говорил, Лапинас сидел, свесив голову на грудь, с униженным выражением лица, словно только что принял причастие, но при одном упоминании Толейкиса с Гайгаласом отодвинулся от Мартинаса, точно обжегшись.
— Христос за чужую вину на кресте умер, а я не сын божий, не искупитель, Мартинас. Не знаю, за что мне такая честь!
Мартинас тяжело встал.
— Значит, не виноват, Лапинас?
— Кто из нас без греха, Мартинас, кто? Говорю, эта мука… Иногда, бывало, позарюсь на горстку-другую, признаюсь перед тобой, как перед самим господом богом. Но как Толейкис пришел — ни пылинки! Не выгоняй старика с мельницы. Обещаю…
Мартинас схватил Лапинаса за плечо и нагнулся к мельникову лицу. Придвинулся так близко, что чувствовал запах гниющих зубов, идущий из разинутого рта.
— Значит, чист, а? Всего горстка муки, и ничего более? А совесть что? Тоже ни в чем больше не признается? В муке, но не в крови? Дай-ка я в нее загляну, чего глаза в сторону воротишь? — Мартинас уже не говорил, а хрипел как удавленник. Его лицо — вначале белое как мука — посинело, белки глаз залила кровь, пальцы правой руки трещали, тиская плечо Лапинаса. — Подлец! Сам вывалялся в слезах человеческих, другого на преступление толкнул и еще невинного агнца корчит. Не укроешься! Я насквозь твою грязную душонку вижу. Об тебя и я изнавозился. Но почищусь. А ты вот об чужую совесть свои вонючие руки не вытрешь! Чище не станешь. Ни перед богом, ни перед людьми. Будешь тонуть, никто руки не протянет, еще толкнут, чтоб скорей захлебнулся. И хорошо сделают: кого нельзя воскресить из мертвых, того закопать надо.
— Ма… Ма… Мартинас… — бормотал Лапинас парализованными от ужаса губами. — Бог видит… я… Ну… пусти…
Мартинас оттолкнул Лапинаса и, вытирая руки об штаны, тяжелой, шаткой походкой вышел из мельницы. Оттолкнул с такой силой, что мельник ударился об стену и скатился к весам.
«Конец! Конец тебе, старик!»
Он лежал растянувшись на полу, прижавшись лицом к штабелю мешков. Пахло мукой, плесенью, крысами. Как много лет назад. Мельница гудела, дрожала… Как много лет назад. Но тогда она тряслась от смеха, а теперь дергалась в предсмертных судорогах. Лапинас слушал, приложив голову к грохочущей ее груди, и чувствовал, как ритм сердца слабеет, тихнет и от стынущего тела веет могильным холодом.
«Конец! Конец тебе, старик!»
Он уперся ладонями, поднял голову, огляделся. Тут же лежала упавшая фуражка. Дотянулся, надел. Поодаль, под колесом, валялась трубка. На четвереньках подобрался, взял ее, набил и стал, охая, вставать. Ничего не ушиб, только макушку, но болело все, от головы до пят. И не тело, а где-то внутри, что-то невидимое, неуловимое ныло.
«Конец! Конец тебе, старик!»
Подошел к летку, раза два ткнул в мешок кийком, потом снова взобрался по лестнице в колпак мельницы, заглянул в ковш с зерном и опять спустился. Надо было подвесить новый мешок, наполнить ковш, пустить крылья во весь мах, потому что ветер слабел, но Лапинас ничего не делал. «Конец? Неужто, господи? Сотворяешь добрых людей безъязыкими, а преступнику пришил самый что ни на есть длинный. Зачем, царь царей, зачем? Неужто, чтоб меня покарать? Я и так уже покаран. Сжалься надо мной, господи…» Лапинас залез за шестерни и взобрался на груду мешков. Шилейка лежал, раскинув руки, будто распятие, казалось, даже дышать перестал. Лапинас нетерпеливо схватил отброшенную в сторону руку и разочарованно выпустил. «Ах, прости, господи, дурные помыслы…» Перекрестился, сполз с мешков, хотел отойти, но не мог оторвать взгляда от Шилейкиных ног. Они, эти ноги, перед приходом Мартинаса лежали вдоль стены, ботинками к двери, а теперь, как и все тело Шилейки, сделали неожиданный поворот на девяносто градусов и метили подошвами прямо в стык обеих шестерен. «Не знаешь, ох не знаешь ты, человек, своего часа… Спишь вот как в божьем саду под крылом у ангелов, сладкие сны видишь, а дьявол тебе исподтишка силки готовит. Бывает же такое, проснешься на чужом месте с похмелья, а кажется, что дома. Пойдешь по нужде во двор через дверь, а попадешь в шкаф…» Лапинас снова перекрестился («Убереги, господи, от дурного помысла») и несколько мгновений стоял охваченный холодной дрожью. Наконец очнулся, взял себя в руки и, решив, что нет лучшего случая для того, чтоб сходить за спичками, принялся собираться: насыпал полный ковш, подвесил пустой мешок для муки, поставил паруса на оставшихся двух махах и, заперев мельницу, вышел во двор.
Перед магазином стояла лошадь, запряженная в телегу. Наверное, пить хотела, потому что, увидев человека, ржала и рыла передними копытами землю. Из магазина вышли три парня. Раскрасневшиеся, бодрые. Они уже раньше заметили, чего хочет бедная скотина, и, находясь под таким градусом, когда сердце добреет, а в голове рождаются самые невероятные идеи, решили угостить четвероногого гостя. На такую проделку их побудило то, что пиво, которого они взяли несколько бутылок, оказалось прокисшим. Потому взяли они еще столько же, налили в ведро и теперь, смеясь над своей проказой, шли через двор с угощением. Лошадь при виде ведра заржала и заметалась в оглоблях.
— Чья это кляча? — спросил Лапинас.
— Черт ее знает. Какая-то бабушка в магазин приехала, — ответил один из парней, — просила лошадку угостить…
— Жигулевское? — Лапинас заглянул в ведро и зло рассмеялся. — Такое пойло только лошадям и пить, благодетель.
У двери магазина стояла небольшая толпа, в основном женщины. Все были взволнованы и о чем-то горячо спорили. Лапинас подошел к ним и спросил, что случилось.
— Тебе не все равно, мучнистая харя? — отрезал Гайгалас.
— Рожь начали пахать. Около Каменных Ворот, — объяснил Пауга. — Как тебе это нравится?
— Подумайте! — кричала Магде Раудоникене. — Мы своим детям корку под стол бросить не даем, а тут пускают прахом столько хлеба.
— В лепгиряйской бригаде тоже перепахивают. Смесь…
— В Варненай, где послезавтра должны были картошку сажать, сегодня кукурузу сеют.
— Мартинас вконец спятил!
— Вспахать хлеб! Где слыхано такое?!
В другое время Лапинас вставил бы слово, но сейчас не это его заботило. «Опять же! Мало ли несчастных случаев бывает?.. Хрясть! Будто муху. И нет… И концы в воду, благодетель…»
Он вошел в магазин, купил спички, выпил бутылку пива. Куда спешить? Мельница вертится… Уже собрался было уходить, но увидел у прилавка Людвикаса Круминиса.
Круминисы, отец и сын Юозас, вернулись с неделю назад. И не голые, как многие думали. Привезли с собой несколько тонн зерна и пухлый бумажник; дело в том, что большую часть имущества распродали на месте, под Красноярском. Сразу же купили корову, двух поросят, получили огород и, управившись дома, стали работать — один на ферме, другой в полеводческой бригаде. Лапинас раза два забегал к Круминисам — ведь после стольких лет (да и каких лет!) есть о чем потолковать, — но Людвикас был занят. Конечно, потолковали, и Круминис, кажется, говорил от души, но Лапинас надеялся не на такую, ох не на такую встречу…
У двора он догнал Круминиса. В кармане у Лапинаса торчала бутылка водки с лимонадной этикеткой (и при Мартинасе сухой закон, ничего не поделаешь…).
— Ну и бежишь, благодетель! Здорово! Гостя примешь?
— А-а, Мотеюс. Здоров. Заходи, коли хочешь, на минутку. Перекушу только и опять бегу на выгон.