Услышав его, пришла хозяйка — привлекательная, здоровая и крепкая с виду женщина, — взяла из моих рук ребенка и успокоила.
— Иной раз он уж так себя жалеет, — объяснила она, — то есть мне так чудится. Сами видите, ему ни с другими ребятишками побегать, ни заняться чем-нибудь — все больно.
— Несчастный случай? — спросил я.
— Нет, — ответила она. — Таких крепких мужчин, как его отец, во всей округе не сыщешь. Говорят, Божья кара. А за что, не ведаю. Мальчонки послушнее свет не видывал, он смышленый, понятливый, когда его не мучают боли. И рисует отлично.
Гроза закончилась. На руках ребенок притих, а когда я пообещал приехать опять и привезти ему новую книжку с картинками, осунувшееся личико осветила благодарная улыбка. Однако он так и не заговорил.
Я продолжал поддерживать связь с этой семьей из чистейшего любопытства. С годами малыш выправлялся, постепенно ощущение, возникшее у меня при нашей первой встрече, отступало на второй план. Иногда я говорил с ребенком языком писем умершего человека в надежде случайно пробудить в нем воспоминания, и раз или два в его кротких, трогательных глазах появлялось выражение, которое я видел раньше, однако оно быстро пропадало, и, в сущности, с трудом верилось, что этот маленький курьез в человеческом обличье, с его беспомощностью, внушающей жалость, как-то связан с сильным, порывистым, воинственным духом, который на моих глазах покинул тело в хижине, окруженной безмолвными горами.
Ребенку доставляло радость только рисование. Невольно думалось, что, будь у него здоровье, он мог бы прославиться. Его рисунки всегда были талантливы и оригинальны, но при этом оставались рисунками инвалида.
— Мне никогда не стать великим, — однажды сказал он мне. — Я вижу удивительные сны, а когда хочу нарисовать их, что-то мешает. Как будто в последний момент чья-то рука дотягивается и хватает за ногу. У меня есть желание, но нет сил. Это ужасно — очутиться в одном ряду со слабаками.
Последнее слово врезалось в мою память. Его мог выбрать человек, знающий, что он слаб; парадокс, но надо быть по-настоящему сильным, чтобы признать свою слабость. Размышляя об этом, а также о его терпеливости и кротости, я вдруг вспомнил постскриптум из письма, значения которого прежде не понимал.
В то время моему подопечному было двадцать три или двадцать четыре года. Его отец умер, сам он жил в убогом пансионе в Южном Лондоне и обеспечивал себя и мать напряженной работой, за которую платили гроши.
— Я хочу, чтобы вы на несколько дней съездили со мной отдохнуть, — сказал я ему.
Уговорить его принять от меня помощь было непросто, так как он, несмотря на всю свою ранимость и чувство вины, обладал гордостью. Но в конце концов я добился своего, убедив его, что поездка поможет ему в работе. Физически она обошлась ему недешево, так как любое движение причиняло ему боль, но все мучения возместила перемена обстановки, новые пейзажи и незнакомые города, а когда однажды утром я разбудил его пораньше и он впервые увидел далекие горы на фоне рассветного неба, его глаза заблестели по-новому.
Хижины мы достигли к концу дня. Я заранее позаботился о том, чтобы мы могли остаться в ней вдвоем. Наши потребности были просты, за время своих странствий я научился обходиться без посторонней помощи. Я не объяснял спутнику, зачем привез его сюда, отговаривался только красотой здешних мест и тишиной. В хижине я намеренно оставлял его одного как можно чаще — оправданием мне служили продолжительные прогулки, — и хотя он неизменно радовался моему возвращению, я чувствовал, что в нем нарастает жажда одиночества.
Однажды вечером я забрел дальше, чем рассчитывал, и сбился с пути. В таком окружении исследовать незнакомые тропы в темноте было небезопасно, но, к счастью, я нашел заброшенный сарай, где и выспался в куче соломы.
Вернувшись, я застал моего спутника сидящим возле хижины, и он приветствовал меня с таким видом, словно ждал моего прихода только сейчас, а не накануне вечером. Он просто догадался, что случилось, объяснил он, и не встревожился. Днем я заметил, что он исподтишка наблюдает за мной, а вечером, когда мы сидели на его излюбленном месте возле хижины, он повернулся ко мне:
— Думаете, это правда? И мы с вами много лет назад действительно сидели здесь и беседовали?
— Не могу сказать, — ответил я. — Знаю только, что он умер здесь, если смерть вообще существует, и что с тех пор здесь никто не жил. По-моему, до нашего приезда эту дверь ни разу не открывали.
— Они всегда были со мной, эти сны и видения. Но я отгонял их. Они казались такими нелепыми. Всякий раз они сулили мне богатство, власть, победу. Жизнь становилась такой легкой.
Он накрыл узкой ладонью мою руку. В его глазах появилось новое выражение, полное надежды, почти радости.
— Знаете, что мне кажется? — сказал он. — Вы, наверное, будете смеяться, но здесь мне в голову пришла мысль: Бог нашел мне прекрасное применение. Успех делал меня слабым. Вот он и даровал мне слабость и неудачи, чтобы я научился силе. Быть сильным — великое дело.
Сильвия из писем
Старый Эб Геррик — так его звали почти все — не то чтобы достиг преклонных лет: прозвище скорее выражало симпатию, чем напоминало о возрасте. Он жил в старинном — само собой, по меркам Нью-Йорка — доме на южной стороне Западной Двенадцатой улицы; когда-то квартал был весьма фешенебельным, но с тех пор утекло немало воды. Дом вместе с миссис Траверз завещала ему незамужняя тетка. Конечно, такое жилье как «квартира», даже с точки зрения журналиста, больше пристало холостяку с незатейливыми привычками, но существующее положение вещей имело свои удобства, поэтому вот уже пятнадцать лет Эбнер Геррик жил и работал в собственном доме.
Однажды вечером Эбнер Геррик вернулся на Западную Двенадцатую улицу после трехдневной отлучки и привел с собой девчушку, закутанную в шаль, а также принес деревянный ящик, перевязанный бечевкой. Ящик он водрузил на стол, а юная леди, выпутавшись из шали, отошла к окну и уселась лицом к комнате.
Миссис Траверз сняла ящик — совсем небольшой и легкий — со стола, переставила на пол и застыла в ожидании.
— Эта юная леди, — объяснил Эбнер Геррик, — мисс Энн Кавана, дочь… одного из моих давних друзей.
— А-а! — отозвалась миссис Траверз и умолкла, ожидая продолжения.
— Мисс Кавана, — продолжил Эбнер Геррик, — пробудет у нас… — Насколько затянется визит мисс, он не представлял. Фраза осталась незаконченной, Эбнер Геррик спасся, перейдя к более насущным вопросам: — Что со спальней на втором этаже? Она готова? Простыни проветрены и все такое?
— Можно и приготовить, — откликнулась миссис Траверз голосом, полным сдержанного осуждения.
— Если вы не возражаете, миссис Траверз, мы хотели бы лечь в постель как можно скорее. — В силу привычки Эбнер С. Геррик в обиходе пользовался журналистским «мы». — Мы весь день провели в дороге и очень устали. А завтра утром…
— А я хочу ужинать, — перебила мисс Кавана, не двигаясь со своего места у окна.
— Ну разумеется, — согласился хозяин дома, делая вид, будто как раз собирался предложить гостье перекусить. На самом-то деле про ужин он совсем забыл. — Прямо сейчас и поужинаем, а там и комната будет готова. Может, будешь?..
— Миссис Траверз, будьте добры, яйцо всмятку и стакан молока, — перебила мисс Кавана все с того же места.
— Сейчас принесу, — отозвалась миссис Траверз и вышла, унося с собой ящичек.
Так в этой истории появилась Энн Кавана восьми лет от роду, или, как сказала бы сама мисс Кавана, если бы спросили у нее, — восьми лет и семи месяцев, ибо она предпочитала точность. В то время Энн Кавана еще не была красивой. Черты ее лица казались слишком резкими, маленький заостренный подбородок весьма рискованно выступал вперед. Недостатки искупали только большие темные глаза. Но прямые брови над ними выражали слишком явную готовность нахмуриться. А желтоватый цвет лица и невразумительные волосы лишали Энн Кавана обаяния ярких красок, обычно придающих молодости притягательность даже при наличии изъянов. Сказать по правде, не стоило рассчитывать и на то, что приятная легкость нрава поправит положение.