Кто из ее подруг, служащих или клиенток, видевших, как она трудится над одним из своих творений, привнося в работу маниакальную аккуратность, придирчивость и порой раздражающую тщательность — Габриэль, определявшая, не тянут, не жмут ли рукава, отмечавшая длину юбки, энергично обнаруживавшая тот или иной недостаток, который она атаковала с ножницами в руках, — кто из них мог бы представить, что та же самая Габриэль смело пошла навстречу опасности, не побоялась пересечь Европу и побывать в немецких городах — ей пришлось пережить долгую воздушную тревогу той ночью, что она провела в Берлине, — полностью отдавшись идее оправдать доверие, которое ей оказал Шелленберг? Ради него, этого незнакомца, этого немца, она хотела стать воплощением женской храбрости? Или оттого, что в том году ей исполнилось шестьдесят и она боялась, что возраст любви прошел, она с такой жадностью нуждалась в чьем-то доверии? Чего она так боялась, что пошла на такой риск? Вообразить, что она не представляла себе возможных последствий ее инициативы, значило бы выдать ее за дурочку… Кто в это поверит?
Поездка Габриэль в Берлин была поступком, совершенным от тоски и, в сущности, окрашенным бесконечным разочарованием, в которое она погружалась. К какому свету повернуться, когда вас охватывает подобный холод? А Шпатц? Значит, его присутствия было недостаточно? Ах! Оставьте меня в покое с вашим Шпатцем, и что он такое, спрашиваю я вас. Между комфортом, окружавшим ее в военном и нищем Париже, между жизнью взаперти и безумием ее последней попытки существовать иначе, чем на страницах журналов, есть место только для тайной правды о Габриэль, сотканной из меланхолии и мрачного отчаяния.
Вот она в Берлине, в последние дни 1943 года, в обществе Шелленберга, достигшего звездного часа своей славы. Где он ее принял? В кабинете-крепости, который он занимал в то время в качестве главы всех тайных агентов Германии, в кабинете, описанном им с гордостью — хочется даже сказать «весело»? «Там повсюду были микрофоны, в стенах, под письменным столом, в каждой лампе, с тем чтобы записывался каждый разговор до мельчайшего звука… Мой рабочий стол был похож на небольшой блиндаж. В него было вмонтировано автоматическое оружие, которое в одно мгновение могло заполнить комнату плотным огнем. В случае опасности мне было достаточно нажать на кнопку, и два ручных пулемета одновременно вступали в дело. Другая кнопка включала систему тревоги, приказывавшей охранникам немедленно окружить здание и блокировать все выходы». Сколько времени Шелленберг уделил своей знаменитой посетительнице? И если верно, что «Франция прежде всего страна опасных сорокалетних женщин»[139], удалось ли шестидесятилетней Шанель отодвинуть эту границу, побить рекорд? Удалось ли ей взволновать красавца хозяина этого черного дворца? Что подумал о ней человек, который в силу своей профессии, сохраняя при этом полное бесстрастие, видел, как одна за другой возникали угрозы, как совершались худшие жестокости, как, наконец, родилось бесчестье, которого никогда не знал западный мир? Соблазнительный хищник? Бессмысленно было бы это отрицать.
Отменно вежливый, высокомерно-сдержанный. Отмеченный небольшим шрамом подбородок. Рот с пухлыми губами, чуждый оскорблений или ухмылок, казалось, был создан для смеха и любви. Безукоризненный нос был, как и полагается, без малейшей горбинки и как бы слепленный для того, чтобы удостоверить, что его хозяин образцовый ариец. Наконец, глаза… Только глаза пугали своей неподвижностью, и было бы бессмысленно пытаться вообразить, какие ужасы видели эти глаза.
По случаю визита Габриэль щегольнул ли Шелленберг той или иной особенностью своей профессии, которой так гордился? В самом Голливуде от актеров не потребовали бы большего. Он равнодушно рассказывал о пустом зубе, который вставлял себе в челюсть, отправляясь на задание. Чтобы использовать его в случае провала. «Он содержал дозу яда, достаточную, чтобы убить меня меньше чем за тридцать секунд». Но для большей безопасности он носил также необычное кольцо, украшенное кабошоном изумительного голубого цвета. Под драгоценным камнем была спрятана капсула, содержавшая приличную дозу цианистого калия.
Нам неизвестно, кто из собеседников — Габриэль или Шелленберг, этот слуга нацистской Германии, — выслушивал другого с большим возбуждением. Мы просто знаем, что происшедшее в этом кабинете не было банальной встречей и что это событие в долгой жизни Шанель нельзя замолчать. Ибо в день возмездия, когда наступили сумерки лжепророков, именно к Габриэль обратился Шелленберг, и она помогла ему, помогла в тот период истории, когда никто не осмелился бы этого сделать.
Тот, кто хочет быть трезвым свидетелем, внимательно исследующим все этапы жизни этой женщины, кто разрывается между уважением и непреодолимым отвращением, желанием оправдать и возмущением, этот свидетель может только замолчать и с болью задуматься о непостижимой трагедии, разыгрывавшейся тогда в человеческих сердцах. О трагедии, навязанной всем и превзошедшей и само сражение, и то, что противопоставляло нации и народы, задуматься о судьбах, отмеченных страданиями, родившимися из войны, из войны и крови.
V
Иногда поэтов убивают
Габриэль вернулась из Германии. Прошло еще несколько месяцев, и в разгаре лета у парижан появились причины для того, чтобы взяться за оружие. Парижане… Сколько им ни повторяли, что еще рано и что предосторожность… Предосторожность? Что это значит, предосторожность? Разве они столько ждали для того, чтобы выслушивать подобные аргументы? И они, словно к азам, вернулись к постройке баррикад. И вновь был один из ужасных парижских праздников. Праздник гнева.
Но с января того года все изменилось.
В магазине Шанель резко поубавилось покупателей в военной форме, и на флаконы с двумя переплетенными «С» уже не набрасывались, как прежде. Развязывались языки. Чувствовалось, что конец близок. По почте приходили анонимные угрозы, люди отворачивались, и на улицах, площадях и даже в самых тихих кварталах царило такое же настроение, как на вокзале после мертвого сезона, в ту минуту, когда объявляют о прибытии первых поездов. Когда, когда же высадка?
Да, все изменилось, только не для Габриэль, которая после своего мимолетного заговора обрела тяжелый покой и продолжала жить жизнью, странные последствия которой она оценивала каждое мгновение. Вечная незаконная… Перевернув последнюю страницу, она более чем когда-либо оставалась в стороне, за бортом.
Вокруг нее было очень мало друзей: Мися, которая все знала, но делала вид, что ничего не знает, верный Лифарь, который ни во что не был посвящен. Что касается других, друзей великой эпохи «Русских балетов», они молчали и избегали ее.
Показательно то, что ни один из них не обратился к ней тогда, когда они ходатайствовали перед немецкими властями за Макса Жакоба. В маленькой группке его защитников среди прочих друзей Шанель были Жан Кокто и Анри Соге. Без них Макс был бы совершенно предоставлен своей несчастной судьбе.
Ибо 23 февраля 1944 года, в то время как монахи Сен-Бенуа-сюр-Луар пели утреннюю службу, началась голгофа Макса.
Человек, которого, несмотря на крики и зов на помощь госпожи Персийар, его мужественной хозяйки, пришли забирать, не имел ничего общего с денди с моноклем, чьи шутки двадцать пять лет назад доставляли наслаждение Габриэль и Мари, той Мари, что любила Аполлинера, а также Лиане, ставшей принцессой Гика.
Теперь это был маленький, бедно одетый старик, в широком черном берете, в сабо из рафии, «на подкладке из настоящего кролика», с одеялом в левой руке, со старым чемоданом в правой. И монахи, удрученные своим очевидным бессилием, смотрели, как он покидает их. Макс пожимал протягивавшиеся к нему руки, Макс, очень спокойный, был арестован гестапо.
Из орлеанской тюрьмы два письма, нацарапанные тайком, были отправлены «благодаря любезности окружающих нас жандармов». Два письма «жертвы кораблекрушения», извещавшие, что скоро за ним захлопнутся ворота Дранси. В письме кюре Сен-Бенуа он писал: «Я верю в Бога и моих друзей. Я благодарю Его за начавшееся мученичество». Но он не писал о том, что разделил с другими заключенными скудную провизию и белье, которое поспешно дал ему в дорогу славный человек, господин Флеро, кюре Сен-Бенуа-сюр-Луар.