В письме, Жану Кокто Макс напоминал об обещании Гитри: «Когда с ним говорили о моей сестре[140], Саша сказал: „Если бы это был он, я бы мог что-нибудь сделать“. Так вот, это я!»
Заключение Макса в сырой клоаке продлилось пять дней. С помощью двух стаканов он ставил банки старой женщине, умиравшей от воспаления легких, потом делал перевязки бывшему легионеру, которому только что прооперировали язву.
Поскольку у него оставалось немножко сил, Макс старался развеселить своих товарищей. Он проникся симпатией к некоему Жерамеку, с которым его объединяла любовь к оперетте и комической опере, вдвоем они во все горло орали «Маленького Фауста» и арии Оффенбаха.
Между двумя ариями Макс открывал свой молитвенник и предлагал заключенным поразмыслить над ним. И когда один из них жаловался на голод — пища состояла из тарелки супа в полдень и нескольких крошек сыра вечером, — Макс, вызывая смех или слезы своих товарищей, живописал сцены из своей нищей жизни во времена Бато-Лавуара или наугад цитировал по памяти фрагменты того, что он тогда писал. «Спускаясь по улице Ренн, я откусил кусок хлеба с таким волнением, что мне казалось, будто я разрываю себе сердце…» Он рассказывал им также о потерянных друзьях, о художниках, поэтах, которых любил и которым помогал.
Тех, кто осмелился, было немного.
Кокто, самый мужественный, самый решительный из них, составил обращение, под которым хотелось бы видеть подпись Габриэль. Согласилась бы она? Они ее остерегались. Ее ни о чем не попросили. Возможно ли, чтобы наступил день, когда друзья Макса бросили его? Мися, что делала Мися? Как случилось, что ее имени нет среди подписавшихся? Еще хуже было молчание Пикассо. Что он сделал для Макса? Макс был единственным, кто признал Пикассо сразу по приезде из Испании, единственным, кто провозгласил его гением, искал для него клиентов, предложил ему свою комнату, свой жалкий заработок, единственным, кто ввел его в круг своих друзей и знакомых. Больно признать, что Пикассо забыл его[141].
Поэтому обращение составил Кокто, и оно было вручено чиновнику немецкого посольства. Чтобы преследователи Макса Жакоба могли понять, с кем они имеют дело, Кокто избрал нелегкий путь. Он обрисовал Макса и во времена активной деятельности, и в его уединении. Надо было представить Макса как личность замечательную и уникальную. Кокто рискнул:
…Вместе с Аполлинером он изобрел язык, господствующий в нашем языке и выражающий его глубину.
Он был трубадуром необыкновенного турнира, где сошлись, столкнувшись, Пикассо, Матисс, Брак, Дерен, Кирико, каждый выставив свой разноцветный герб.
Давно уже он отказался от мира и прячется в тени церкви. Он ведет там образцовую жизнь крестьянина и монаха.
Французская молодежь любит его, говорит ему «ты», уважает его и смотрит на его жизнь как на образец. Что касается меня, я приветствую его благородство, его мудрость, его неподражаемое изящество, его тайный авторитет, его «камерную музыку», если позаимствовать выражение Ницше.
Да поможет ему Бог.
Жан Кокто.
P. S. Добавлю, что в течение двадцати лет Макс Жакоб является католиком.
Нижеподписавшиеся позволяют себе обратить внимание компетентных властей на совершенно особый случай Макса Жакоба.
Его контакты с внешним миром ограничены многочисленными дружескими связями с молодыми поэтами и крупными фигурами французской литературы. Его возраст и поведение, столь благородное и столь достойное, заставляют нас, повинуясь сердцу и разуму, предпринять этот последний демарш, чтобы вернуть ему свободу и сохранить его здоровье, которым мы дорожим.
Просьба была передана.
Было ясно, что мучители остались к ней глухи, и жребий был брошен.
В Дранси прошло десять дней.
Поэт, которому вручили зловещую зеленую этикетку, означавшую немедленную депортацию, лежал на полу с температурой сорок, в комнате, куда набилось восемьдесят заключенных.
Его перенесли в медицинскую часть. Там у него начался бред. Приподнявшись на локте, Макс кричал: «Мне вонзили сюда кинжал». Потом он умолял, чтобы сказали, что он не может прийти на обед к принцессе Гика (Лиане де Пужи), или бросал обрывки фраз, в которых часто повторялось имя почтарки из Сен-Бенуа-сюр-Луар.
На двенадцатый день у него наступило некоторое просветление. Вокруг него раздавались навязчивые крики и жалобы, произносившиеся умирающими на всех языках. Поэту тем не менее удалось последний раз обратиться к своим друзьям: «Пусть Салмон, Пикассо, Морикан что-нибудь сделают для меня!»
16 марта 1944 года посольство Германии дало знать, что просьба защитников Макса Жакоба удовлетворена. Неоднократно писали о том, что все в посольстве знали, каково было положение дел, когда гестапо отдало приказ освободить поэта. Они освобождали мертвеца.
Макс Жакоб угас накануне. Врачу, который лечил его, он пробормотал: «У вас лицо ангела».
Это были его последние слова. «Я с болью думаю, что иногда поэтов убивают, чтоб их цитировать потом…»[142]
* * *
По сравнению с тем, что пришлось вынести женщинам, одобрившим политику коллаборационизма, или тем, кто из-за шашней с немцами в глазах народа заслуживал публичного наказания, пережитый Габриэль кошмар был недолог.
Примерно две недели спустя после того, как генерал де Голль спустился по Елисейским полям под приветственные крики толпы, состоявшей из представителей всех классов общества, что вызвало негодование со стороны тех, кто сожалел о немецком порядке, и всех тех, кто, столкнувшись с этим разгулом страстей, почувствовал себя лишенным чего-то, они не знали точно, чего именно — разве де Голль-эмигрант, де Голль-диссидент не доведет их до беспредельного страха, позвав в правительство Мориса Тореза, коммуниста, о ужас, коммуниста, нет, вы можете себе представить? — Габриэль Шанель была задержана.
Ее охватывала настоящая ярость, когда она вспоминала тот день, когда двое молодых людей осмелились проникнуть к ней в «Ритц» в восемь часов утра. Они явились прямо к ней в комнату и там, без всяких деликатностей, потребовали, чтобы она следовала за ними по приказу Комитета. Простите, какого Комитета? По чистке.
Можно понять, почему впоследствии она с таким остервенением проклинала этих «фифишек», этих «участников Сопротивления», когда послушаешь, как редкие свидетели этой сцены описывали, как Шанель, на глазах персонала, в полной растерянности, но пересилив страх, вышла из гостиницы под конвоем двух молодых людей в рубашечках, одетых в уродливейшие сандалии, двух головорезов с револьверами за поясом, в общем, двух животных, двух приспешников революции.
Самое ужасное было в том, что они тыкали швейцару.
Через несколько часов Габриэль вернулась и сказала тем из окружающих, кого незваные гости оскорбили своим чудовищным поведением, что ее арестовали по ошибке и что следует остерегаться подобных людей и не доверять им. Хороша же эта народная армия! Франция оказалась в руках безумцев, больных. Впрочем, она собиралась покинуть родину. Уехать? С нее были сняты все подозрения. Кто ее спас? Кому, чему она была обязана безнаказанностью?
Если Комитет по чистке задержал ее так ненадолго, значит, Габриэль имела при себе (в ожидании того, что непременно должно с ней случиться) нечто, обезоружившее ее судей. Ибо сразу после Освобождения было невозможно ни хитрить, ни дурачить следователей всякими байками. Только очень высокое покровительство вернуло Габриэль свободу, которую другие потеряли, запятнав себя меньше, чем она.
Ясно, что ее спас приказ, не подлежавший обсуждению.
Чей приказ? Никаких следов, ничего, что позволило бы хоть с минимальной уверенностью ответить на этот вопрос.