Звучали эти новости прекрасно и произвели на Жанну наилучшее впечатление. Она стала связывать с новым положением Альбера множество надежд. Она представляла себя наконец-то счастливой рядом с успокоившимся, образумившимся мужем, нашедшим свое призвание.
Альбер был хозяином гостиницы: этого было достаточно, чтобы их отношения изменились.
Разве могла Жанна догадаться о том, о чем он умолчал?
В гостинице Альбер был всего-навсего служащим. Вовсе не желая примирения с супругой, которую за последние три года он видел только урывками, он решил без всяких затрат заручиться помощью самой преданной из служанок — своей жены.
С обычным усердием Жанна делала все, что было в человеческих силах, лишь бы удовлетворить мужа. На этом она потеряла последнее здоровье.
Через несколько месяцев она слегла. Дело было зимой. Болезнь, которой она страдала, походила на сильную простуду. Жанна задыхалась, порою теряя сознание. Но не требовала ни помощи, ни лечения. Самое главное — ничего не стоить, не быть причиной расходов и неприятностей. Болезнь, обострение которой, несомненно, вызвал бронхит, пугала ее только потому, что угрожала ее семейной жизни.
16 февраля 1895 года, после многодневной лихорадки и приступов удушья, ее нашли мертвой. Умершей от истощения. Умершей надломленной. Ей было тридцать три года.
Ее муж был в отъезде.
Присутствовали ли при агонии ее маленькие дочки? Поскольку Габриэль никогда не говорила о смерти матери, этого никто никогда не узнает.
Последние формальности выполнил Ипполит, молодой деверь Жанны.
Таковы были обстоятельства смерти матери Габриэль Шанель.
III
Растерянность воспитанницы Шанель
Смиримся с тем — хотя на недостаток свидетелей этих лет жаловаться не приходится, напротив, — что у нас мало точных фактов, относящихся к десяти годам между смертью Жанны в Бриве и началом карьеры ее дочери Габриэль в Мулене. Свидетели всегда упорно молчали, сопротивляясь малейшим попыткам что-либо выяснить и уточнить.
Что хотели скрыть кузены, которым было известно, какие невзгоды выпали на долю девочки? Чем объяснить молчание близких родственников Габриэль?
Несомненно, подобные недомолвки были проявлением крестьянской мести. Нечто вроде: «Она ничего не сделала для нас, и мы ничего не сделаем для того, чтобы ее лучше узнали». Ибо, разбогатев, Габриэль нисколько не заботилась о родных, и они охотно сходились на том, что не любили ее.
Возможно также, что детство Габриэль казалось ее семье слишком мрачным, чтобы о нем рассказывать. Разве не предпочел Стендаль умолчать о некоторых моментах жизни Жюльена Сореля? О годах в семинарии, например. «Современники мои, которым кой от чего приходится страдать, не могут вспомнить о некоторых вещах без ужаса». От этого ужаса нет спасения… Все честные люди испытывают его перед лицом детей, у которых украли детство под тем предлогом, что хотели спасти их, воспитать, выучить, вылечить или помешать им дурно вести себя. Жан Жене уточняет его причины, когда, вспоминая о своей судьбе, пишет: «Мы останемся вашими угрызениями совести» («Ребенок-преступник»).
Так и Габриэль была предметом то мести своих родных, то их угрызений совести, и в силу обеих этих причин мы никогда точно не узнаем, как ее воспитывали.
* * *
Если мы хотим понять, какой была юность Габриэль Шанель, у нас нет иной возможности, как только внимательно сравнить между собой крайне противоречивые версии, сообщенные ею самой. Тогда удается выделить, а затем проанализировать редкие константы, вокруг которых группируются элементы истины. Ибо мы знаем, что Габриэль Шанель, пытаясь придумать себе прошлое, смирялась с необходимостью использовать то здесь, то там подлинные факты — чтобы было похоже на правду.
Одна из таких деталей — конная повозка.
Не приходится сомневаться, что именно в двуколке, которой правил отец, двенадцатилетняя Габриэль Шанель покинула город, где умерла ее мать. Ни разу в этом пункте она не противоречила себе и рассказывала об этом так, что было ясно — она говорит правду.
Слушая ее, можно было догадаться, что речь идет об одном из важнейших событий ее жизни, что в памяти ее навсегда осталось воспоминание об этом скорбном дне, о дороге, по которой она удалялась от Брива в сторону гор, под стук копыт бегущей рысцой лошади.
Но на этом искренность Шанель кончалась, и начинались сплошные измышления в духе романов с продолжением.
«Мои родители терпеть не могли неряшливости. У них была природная склонность к чистоте, свежести, роскоши, поэтому на нашу упряжку обращали внимание из-за ее изящества, необычного для деревни», — рассказывала она Луизе де Вильморен[4], охотно вспоминавшей о том времени, когда Габриэль Шанель пыталась убедить ее помочь ей написать воспоминания.
И Луиза де Вильморен, которой не удавалось вырвать у нее ни слова правды, приходила в отчаяние.
К большому неудовольствию Габриэль, она отказалась использовать применительно к Жанне выражение «слабая грудью». Более того, слушая рассказы Шанель о комнате с закрытыми ставнями, об огромных черных глазах в пол-лица, писательница сумела разгадать истинную природу болезни, от которой страдала Жанна, и немало гордилась тем, что пробилась сквозь прустовские сумерки к свету истины. Но во всем остальном… Поэтому Луиза де Вильморен очень быстро отказалась от совершенно напрасных попыток заставить Шанель говорить правду. К тому же, встречаясь с современниками Габриэль, сообщавшими ей те или иные сведения, она быстро поняла, насколько несерьезен был миф, переложением которого ей предстояло заниматься.
Габриэль Шанель постоянно меняла свои рассказы, и доверять ей было совершенно невозможно. В зависимости от настроения то и дело преображалась и сама повозка. Становилась кабриолетом, когда Шанель описывала отца как властного и крупного торговца лошадьми, превращалась в тильбюри в те дни, когда Альбер выступал в роли зажиточного виноградаря. Честолюбивые стремления отца, так и не осуществившиеся, в устах дочери становились реальностью. Она доходила до того, что изображала его как человека обольстительного, изысканного, расточительного, владельца большого виноградника и — чего стесняться? — прекрасного знатока английского языка.
Все эти детали, вызывающие то смех, то жалость, не заслуживали бы нашего внимания (и что нам за дело, была ли повозка двуколкой или простой тележкой), если бы в них не содержались крупицы истины, позволяющие нам в последний раз увидеть в роли отца Альбера Шанеля, наконец-то свободного, наконец-то вдовца, везущего в убогом драндулете двух дочек в сиротский приют.
* * *
Удивительно, во что превратились наши монастыри после того, как Революция вытряхнула из них статуи, монахов, аббатис и прошлое. Загадочная общность их судеб завораживает. Будь то Фонтевро, дорогое сердцу Плантагенетов, ставшее центральной тюрьмой, или аббатство в Пуасси, связанное с памятью о Святом Людовике, превратившееся в исправительный дом, или же Бек-Эллуен, до 1948 года занятый солдатами. Казармы, тюрьмы, интернаты… Казалось, этим местам было предназначено служить приютом для общин, состоявших из людей одного пола.
А Обазин?
Столь же красивому, столь же древнему, столь же славному своими аббатами, святыми и достойными поклонения мощами, как и другие монастыри, Обазину суждено было принять в свои стены тоскливый и холодный мир, вечное однообразие сиротского приюта для девочек.
Если верить некоторым семейным преданиям, двери именно этого заведения с неотвратимостью захлопнулись за дочерьми Жанны Деволь.
Монахини конгрегации сердца Марии, взяв на себя управление опустевшим монастырем, устроили в нем самый крупный в округе приют. Вполне вероятно, что именно в это заведение, расположенное в пятнадцати километрах от Брива, и обратился Альбер Шанель.
Тот факт, что записи, относящиеся к периоду возможного пребывания Жюлии и Габриэль в монастыре, были потеряны или уничтожены, скорее подтверждает нашу гипотезу, нежели опровергает ее. Розыски и исчезновение бумаг, давление, оказываемое «высокопоставленными лицами» с тем, чтобы был изъят или уничтожен тот или иной документ, хранившийся в досье Шанель, были делом обычным. Это не первый сюрприз, с нею связанный. Но нельзя вновь не удивиться тому, с каким упорством пыталась она сделать невозможное — стереть все следы того, что ей пришлось пережить.