«Жизнь есть только то, что я сознаю в себе. Сознаю же я всегда свою жизнь не так, что я был или буду (так я рассуждаю о своей жизни), а сознаю свою жизнь так, что я есмь – никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь. С сознанием моей жизни несоединимо понятие времени и пространства. Жизнь моя проявляется во времени, пространстве, но это только проявление ее. Сама же жизнь, сознаваемая мною, сознается мною вне времени и пространства. Так что при этом взгляде выходит наоборот: не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное – призрачно. И потому временное и пространственное прекращение телесного существования при этом взгляде не имеет ничего действительного и не может не только прекратить, но и нарушить моей истинной жизни. И смерти при этом взгляде не существует».
(26, 400).
К понятию «вера» писатель относился с большим подозрением. Об этом свидетельствует, например, обширная запись в дневнике от 20 июля 1910 г.
«Вера, то чему верят, есть не что иное, как суеверие. Люди предпочитают веру сознанию, потому что вера тверже и легче, так же тверда и легка, как следование обычаю, и легко переходит в привычку, но сама вера всегда не тверда, шатка и не вызывает движения духовной жизни. Она всегда неподвижна и задорна, вызывает желание обращения других, как и не может быть иначе, так как основывается на общественном мнении, а чем больше людей разделяет веру, тем она тверже. Вера есть дело мирское, удобное условие для телесной жизни. Сознание Бога – дело души, неизбежное условие разумной, хорошей жизни. Вера всегда stationaire, сознание всегда движется. Для “верующих” движение жизни совершается в области телесной, для сознающих в области духовной».
(58, 81).
Именно поэтому в конечном счете для Л. Н. Толстого неприемлемы понятия «личная молитва» и «личная вера». В 1910 г. А. Б. Гольденвейзер записывает высказывание писателя по этому поводу: «Я совсем веры не признаю. Сознание – вот что нужно… Вера – это то, чего я без памяти боюсь»[169].
Правда, следует еще раз заметить, что, говоря о таком человеке, как Л. Н. Толстой, нужно соблюдать большую осторожность, желая приписать ему нечто определенное, окончательное и бесспорное. Приблизительно в это же самое время другой постоянный собеседник писателя, В. Ф. Булгаков, отмечает полярную мысль писателя, который, говоря о «церковниках», исполняющих обряды, подчеркивает: «Главное то, что они искренно верят в Бога, в живого Бога. А в этом все!»[170].
В этой очевидной полярности заключается «горнило сомнений» самого Л. Н. Толстого, непримиримая борьба «Ерошки с Нехлюдовым», глубокой художественной интуиции с морализирующим рационализмом, который часто убивал все живое в душе писателя и вокруг него и который проявлялся (правда, не столь явно) даже в его раннем художественном творчестве. Кн. Д. А. Хилков говорит в одном из своих писем, что в Толстом жили и постоянно вели непримиримую борьбу «два совершенно разных человека: художник и учитель веры»[171].
Могу еще раз повторить только то, что для меня является очевидным. Внимательное изучение дневников Л. Н. Толстого последних лет его жизни показывает, что никакой внутренней уверенности в том, что было преподано всему миру в изданных философских трактатах как законченная и стройная религиозная доктрина, у самого ее автора не было. Более того, анализ этого материала позволяет сделать вывод, что, напротив, последние годы жизни писателя не только практически, но и теоретически, с идейной точки зрения, отличаются странной непоследовательностью. Сделав основой своего восприятия веры, точнее, религии и духовности разумную любовь, писатель именно на этом пути демонстрирует подсознательное ощущение отсутствия твердого интеллектуально-духовного ориентира и нравственную растерянность, понимание личной неспособности в сконструированной им схеме разумно жить по заповедям Христовым.
К концу жизни взгляды Л. Н. Толстого в этом вопросе не столько окончательно определились, сколько застыли в форме трагического недоумения, поэтому представляются неубедительными попытки утверждать и доказывать, что можно говорить о каком-то перевороте в его мировоззрении непосредственно перед уходом из Ясной Поляны. В своем дневнике В. Г. Чертков отмечает слова писателя, сказанные в мае 1910 г.: «Христос – Спаситель, и прочее мне лично совсем чуждо». На вопрос Черткова, как бы писатель ответил умирающему, который бы спросил его, «кончается ли все с этой жизнью», Л. Н. Толстой ответил, что сказал бы: «мы возвращаемся к тому Началу, от которого пришли, а так как Начало это есть любовь, то ничего, кроме хорошего для нас, не может с нами произойти после смерти»[172].
Непротивление злу силой
Homo homini lupus est – человек человеку волк.
«Вместо того, чтобы учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них».
Л. Н. Толстой. «Непротивление»
Итак, еще раз. С точки зрения Толстого, главным в Евангелии и христианстве является нравственное учение Христа, изложенное в Нагорной проповеди (Мф. 5–7), понимание которой писателем существенно отличается от традиционно-христианского. По Толстому, христианство, как и всякое религиозное учение, заключает в себе две стороны: 1) учение о жизни людей – о том, как надо жить каждому отдельно и всем вместе, – учение этическое и 2) объяснение, почему людям надо жить именно так, а не иначе, – учение метафизическое. Эти две стороны могут быть найдены, по Толстому, во всех религиях мира. Такова религия браминов, Конфуция, Будды, Моисея, такова же и христианская религия: «Она учит жизни, как жить, и дает объяснение, почему именно надо так жить» (23, 437).
Писатель обосновывает эту мысль, сопоставляя христианство с другими религиями. Все религии, за исключением христианской, «требуют от исповедующих их, кроме обрядов, исполнения еще известных хороших поступков и воздержания от дурных» (23, 438). Напротив, христианство, также первоначально носившее моральный характер, ныне, в «церковном варианте», не предъявляет, якобы, никаких этических требований: «Нет ничего, что бы обязательно должен был делать христианин и от чего он должен был бы обязательно воздержаться, если не считать постов и молитв, самою церковью признаваемых необязательными» (23, 438).
Разрыв между «этическим» учением о жизни и «метафизическим» объяснением жизни начался с проповеди апостола Павла, не знавшего этического учения, выраженного в Евангелии Матфея и проповедовавшего чуждую Христу метафизическо-каббалистическую точку зрения. Окончательно же осуществился этот разрыв, с точки зрения писателя, во времена императора Константина, когда начались Вселенские Соборы и когда центр тяжести христианства якобы переместился «на одну метафизическую сторону учения».
Писатель не замечает, что его выводы наглядно противоречат известным фактам, например, страстной нравственной проповеди святителя Иоанна Златоуста и других авторов, живших уже в константиновскую эпоху. С точки зрения Л. Н. Толстого, именно христианство в большей степени, чем какая-либо другая из великих исторических религий, утратило составлявшую некогда главную часть – этическое учение. Со времен Константина христианская Церковь якобы «не требовала никаких поступков от своих членов. Она даже не заявляла никаких требований воздержания от чего бы то ни было» (23, 439).