Для графа Л. Толстого дневниковые тетради имели совершенно особое значение. Это была уникальная творческая лаборатория, лучше сказать, своеобразный колдовской котел, в который попадали в качестве компонентов нового зелья очень разнородные элементы: дневные впечатления, наблюдения над явлениями природы, пейзажные зарисовки, денежные счета, размышления о физических законах, вычитанные мысли и цитаты, довольно однообразные правила жизни, упоминания об интересных встречах и многочисленных (до женитьбы!) любовных приключениях, пословицы и поговорки. Это были не только переживания и сомнения, но, что очень важно, философские и религиозные гипотезы, которые проходили проверку временем.
Можно сказать больше. Дневник стал для Толстого способом самоидентификации, осязаемым символом самостояния, священной Книгой Жизни. Прав П. В. Басинский, указывая, что писатель, постоянно пасуя перед супругой и уступая ей все, не уступил только дневник[69].
Дневниковые записи существенным образом дополняют художественные и публицистические произведения писателя. Последние адресовались всем, дневник – только себе (во всяком случае, до того момента, пока В. Г. Чертков не предложил Толстому копировать и дневники и тем самым создал очень опасный прецедент). Именно поэтому так интересны, например, записи 1891 г., когда стала широко обсуждаться «Крейцерова соната» – в дневнике Толстой формулирует нечто, о чем никогда не говорит при публичном чтении (членам семьи, гостям). Очень точно пишет об этом В. В. Бибихин: «Здесь пространство неопределенности, рыскания, брожения, нерешенности, нерешаемости»[70].
Из сказанного следует важный вывод. Если дневники – это действительно лаборатория, полигон, собрание набросков, то не только в области художества. Уже в этом последнем отношении записи Л. Толстого крайне интересны; читая их, понимаешь, почему Мережковский назвал его «тайнозрителем плоти». Кажется иногда, что писателю приоткрываются те природные законы, которые недоступны обычному глазу – поведение животных, рост цветов, смена времен года: «Здесь, в этой живописи, он ходит в правде как рыба в море»[71]. Но важно, что этим же методом Л. Толстой пытается анализировать и законы духа – он пробует, как рыба в море, ходить в правде и там, где речь заходит о религиозном. Те определения веры, Бога, «я», своего места в мире, которые он сегодня дает, а завтра может отвергнуть, превращают дневник Л. Толстого в совершенно особый документ по истории религиозности XIX века.
И в этих записях обращает внимание еще одно, может быть, самое главное обстоятельство. Интеллектуальная биография Л. Толстого невероятно динамична. Это не значит, что он менял свои взгляды каждый день или каждый год. Это значит, что его религиозно-философские взгляды далеко не всегда поддаются воспроизведению и тем более классификации с помощью стандартных процедур. Более чем за 50 лет (т. е. в период с конца 1850-х гг. до 1910 г.) они видоизменились. Наверное, у каждого, кто внимательно читает дневник Л. Толстого, в какой-то момент возникает раздражение от неопределенных, текучих, размытых формулировок. Писатель как будто не находит нужных слов, а если находит их сегодня, то может целиком отречься от них завтра или через неделю. За этой работой стоит не только беспомощность, которая всегда сопровождает любой духовный труд: искать адекватные выражения для опыта трансцендентного всегда трудно. Но здесь присутствует также и глубокая неудовлетворенность, которая в каком-то смысле была для Л. Толстого спасительным якорем. Ведь если бы он закоснел в каких-то окончательных формулировках, то его «богословие» не могло бы вызвать ничего, кроме тоски и сожаления. А именно такое впечатление часто складывается от чтения его философских трудов.
Это свойство мысли Л. Толстого хорошо заметил И. М. Ивакин, домашний учитель детей писателя, находившийся одно время под сильным влиянием толстовских идей, но впоследствии отошедший от Л. Н. Толстого и вернувшийся в Православную Церковь. В своих воспоминаниях он много пишет и о учении Толстого в целом, и о его способах интерпретации Евангелия.
«…и в прежнее время <…> я не очень верил в правоту толстовских толкований Евангелия, являл, по словам самого Л. Н-ча, только “холодное сочувствие”, а теперь и вовсе разуверился – все в учении его как-то неясно, неопределенно, да во многих случаях он и сам не следует, чему учит. Все это заставляет видеть в нем человека только умственного, который быть руководителем в жизни не может. Он и сам, видимо, опутан сомнениями и страданиями, в сущности, не зная, как ему быть и что делать, а издали производит, конечно, бессознательно, такое впечатление, как будто сомнений нет и все для него ясно, и люди, помимо, впрочем, его воли, поддаваясь этому, идут к нему для решения недоумений и недоразумений».
Цит. по: Федоров Н. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. С. 541.
При чтении дневника Л. Толстого нужно руководствоваться принципом, сформулированным американским славистом Р. Ф. Густафсоном: более позднее разъясняет более раннее, т. е. ранние идеи и высказывания должны восприниматься в контексте позднего творчества писателя. Об этом принципе мы будем помнить постоянно.
В целом, дневник Льва Толстого – это не просто текст. Это он сам, и он сам, по справедливому замечанию В. В. Бибихина, жив настолько, насколько может вести дневник: «Без записанной мысли этого человека нет»[72].
Оптина пустынь
«Ты стоишь нерушимо, сосна!
А сколько монахов отжило здесь,
Сколько вьюнков отцвело…»
Мацуо Басё
«Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далеком лесу.
Где бы каждому был я слуга
И творенью Господнему друг,
И чтобы сосны шумели вокруг,
А на соснах лежали снега…»
И. Анненский
Об Оптиной пустыни в жизни Л. Н. Толстого нужно сказать особо. Этот монастырь имел для него огромное значение, какого не имел больше ни для кого из русских интеллектуалов XIX века, за исключением, вероятно, лишь К. Н. Леонтьева. Примечательный факт: Л. Н. Толстой, воспринимавшийся монахами пустыни как отступник, отлученный от Церкви, бывал в Оптиной чаще, чем любой другой русский писатель (снова за исключением К. Н. Леонтьева, который также после своего обращения часто бывал, а с 1887 г. в течение четырех лет проживал в монастыре).
Эта оптинская «закваска» жила в душе писателя даже тогда, когда его отношения с Церковью приобрели черты жизненной катастрофы. 19 апреля 1909 г. в дневнике Толстой записал сон о том, как кто-то передает ему письмо оптинского старца, который пишет, что не может ничего советовать и никого учить (ПСС. Т. 57. С. 50). Конечно, в этой записи может проявляться и свойственная Толстому привычка видеть в чужом свое, но действительно иногда складывается впечатление, что всю жизнь он вел с оптинскими насельниками диалог о волновавших его вопросах.
Оптина пустынь была тесно связана с семейными преданиями, монастырь был местом постоянного паломничества представителей старшего поколения Толстых. В Оптиной пустыни похоронена родная тетка писателя, А. И. Остен-Сакен, которая бывала, по свидетельству С. А. Толстой, там ежегодно[73].Рядом с ней в 1851 г. в Оптиной была похоронена ее двоюродная сестра, гр. Е. А. Толстая, урожденная Ергольская, родная сестра Т. А. Ергольской, свекровь родной сестры Л. Н. Толстого, М. Н. Толстой. Обе могилы находятся за алтарем Введенского собора. Недалеко от Оптиной, в Шамордино, подвизалась в монашеском делании и сама М. Н. Толстая. В своей биографии жена писателя, С. А. Толстая, подчеркивает, что «детям Толстым было внушено особое благоговейное чувство к Оптиной Пустыни и ее старцам»[74].