«Ублюдок! Рыбья морда!» Она в замешательстве пыталась придумать самое болезненное оскорбление для него. «Я больше никогда не стану тебе позировать!» – вот что ей хотелось выкрикнуть ему в лицо, но слова почему-то не шли с губ. Они застряли у Сосии в горле, больно царапая его. Вместо этого, как случалось всегда, когда ее охватывала дикая ярость, она обратилась к родному языку.
– Krvavu ti majku jebem, чтоб ты сдох вместе со своей затраханной матерью, – громко прошипела она.
Джованни покраснел. Хотя он не понял ни слова, чувства Сосии явственно отражались на ее побагровевшем лице и в сузившихся глазах.
– Неужели ты хочешь, дорогуша, чтобы я нарисовал тебя в образе Мадонны? – мягко осведомился он. – Ты же знаешь, что это – не портрет, а аллегория, не так ли?
Она яростно затрясла головой и спрыгнула с возвышения. Один из мальчиков-моделей, стоявших на постаменте, покачнулся и едва не упал. Она повернулась и подняла ногу, чтобы ударить его.
Джованни сказал:
– Не бойся, пни его, если хочешь. Но не забывай о том, что ты и сама когда-то была маленькой, а по твоему лицу я вижу, что ты знаешь, каково это, когда тебя бьют.
В это мгновение она ненавидела его лютой ненавистью, в основе которой лежала ярость, помноженная на разочарование и дошедшая до омерзения.
Джованни, сообразила она, решил, будто может позволить ей вспышку гнева, словно возомнил себя Богом, имеющим дело с жалким червяком.
Она опустила ногу. Срывать зло на ни в чем не повинном мальчишке было бессмысленно – Беллини так не отомстишь. Она уже поняла, что должна сделать: изуродовать что-либо.
Сосия ощетинилась; ее душила злоба. Она чувствовала себя так, словно вернулась домой. Несколько часов позирования, во время которых она думала, что может полюбить художника, были недолгой экскурсией в другой мир. А теперь она вновь возвращалась в свой собственный.
Она уже успела понять, что Беллини ни в чем не виноват. Он был всего лишь проводником, через который в мир приходили красота или аллегорические послания, чтобы сделать его красивее. А порчей, воплощенной на холсте, она была обязана Фелису, который целыми днями простаивал рядом, отпуская злобные шуточки и злорадствуя, пока Беллини творил, и не потому, что ему так нравилось ее общество, а потому, что в любую минуту в студию мог войти Бруно.
* * *
Когда мой муж каждое утро уходит на работу, ко мне является одна и та же мысль, назойливая, словно дождь, стучащий в окна: «Он – мой, мой, мой».
Я очень сильно скучаю по нему, но у меня есть свои обязанности, которые заглушают тоску. Я должна идти на Риальто, где продолжаю распускать слухи и недомолвки, словно роняя капли лимонного сока, о Николя Жансоне и его прошлом, в котором он чеканил монеты. Я уже заметила, что слухи расходятся все шире, как круги на воде, даже в мое отсутствие. Мои слушатели приняли их, как свои собственные, и теперь раздувают их своими выдумками. Очень хорошо. Потому что у меня есть и другие дела.
Я ухаживаю за нашим сыном и нашим котом, который требует больше внимания, чем сын, потому что в его маленькой голове теснятся самые дикие желания. Эта рыбачка всучила мне никчемный товар. Метка Мадонны у него на лбу – фальшивая! Он ничуть не заботится о ребенке, а думает только о себе.
Он изволит выражать недовольство, если я, заслышав его раздраженное мяуканье, даю ему креветку или кусочек хлеба, намазанный рыбьим жиром. Он желает дать мне понять, что его утонченная натура достойна большего. Иногда – (я должна догадываться об этом сама, без его помощи) – он начинает орать, требуя, чтобы я зажгла стеклянную лампу или дала нашему сыну погладить его. Сама я настолько занята, что мне некогда обращать внимание на всякие мелочи, поэтому он, возомнив себя истым художником в доме, делает это за меня: такова его точка зрения.
Когда он чувствует, что обделен вниманием, то начинает рисовать узоры в своем ящике с песком, который служит ему уборной. Он воображает себя Беллини среди котов!
Он считает себя аристократом, но в его жилах течет дурная кровь. Он ворует! Причем совсем не то, что положено красть обычному коту – сыр там или сливки, – нет, он предпочитает шелковые шарфики и кружева, как и все сработанное из сандалового дерева, которое он способен нюхать часами.
Он обзавелся привычкой садиться на притвор двери, привлекая к себе восторженные взгляды прохожих. Он строит им глазки, широко открывает пасть, не издавая ни звука, или потягивается, так что они задирают головы, чтобы полюбоваться на него. Они хотят погладить его или накормить, а кое-кто даже готов умереть из‑за него!
Однажды он протянул лапу и сорвал шляпу с головы мужчины, после чего удрал в дом и улегся прямо на нее, пролежав так несколько часов, прежде чем я нашла его. Когда я же попыталась забрать у него шляпу, он зарычал на меня, словно горный дьявол, так что мне пришлось отступиться.
– Как тебе не стыдно! – сказала я ему, но он сделал вид, что не расслышал.
Вся эта жажда стяжательства у него – не игра, а потребность. Я следила за ним и видела, как он охотится. Стоит ему заметить развешанное для просушки белье, как у него буквально начинают чесаться лапы. Кот охотится на него так, словно это мыши. Он подкрадывается к нему и прыгает – на десять или даже двенадцать футов, а ради шарфика с золотой бахромой он готов и на большее!
Подпрыгнув, он вонзает когти в ту вещь, что ему нужна, и ждет, пока под весом его тела она не соскользнет с веревки. Иногда он падает прямо в канал, но ему плевать. Он плывет к берегу, зажав в зубах добычу, и приносит ее мне, чтобы я высушила ее у огня. Он знает, что я не откажу ему в этом.
Поначалу я думала, что все эти вещи он крадет, чтобы подарить мне, но вскоре поняла, что это не так. Как только они высыхают, он хватает их зубами и тащит в свое лежбище, которое устроил у очага, яркое и блестящее, как Византия, потому что там лежит золотая парча, шелка и все такое прочее. Вот там он и сидит, довольный, как Господь Бог в день Страшного суда. Когда мы подходим к нему, грозно хмуря брови, он напускает на себя самый невинный вид и не трогается с места. Мы бормочем всякие глупости и удаляемся.
Мы опасаемся закона, ведь что мы скажем стражникам, если они получат жалобы, придут сюда и обнаружат эти вещи?
Что это наш кот украл их?
В те дни, когда карманы наши были полны монет, а души – гордости, мы могли бы посмеяться над его проказами, но сейчас наше чувство юмора подточено тревогой, словно дырявые носки в руках у слишком рьяной служанки.
Иногда муж переводит взгляд с меня на кота, и по его глазам я вижу, как ему кажется, будто здесь что-то нечисто. Ему кажется, что между мной и котом существует некая связь, что нас объединяет нечто женское, кошачье и сугубо венецианское, в любом случае, непостижимое для него. С тех пор, как я бросила его во Фрайбурге, его одолевают сомнения на мой счет, потому что там я продемонстрировала ему такую сторону своей натуры, понять которую он до сих пор не в силах.
Самое печальное, что он не воспринимает мою любовь к историям всерьез и полагает, будто она угрожает нам, – например, в последние дни мои рассказы о привидениях, которые я приношу с рынка, все чаще заставляют его недоуменно хмуриться, хотя я вижу в них нашу защиту.
* * *
Бруно, подстегиваемый ободряющими взглядами Венделина фон Шпейера, рьяно взялся за Катулла, и теперь поэт жег его изнутри, задавая вопросы, ради избавления от которых он и ходил на работу.
Венделин пытался относиться к Бруно так же, как и ко всем остальным сотрудникам stamperia, но не заметить его расположения и привязанности к юноше мог только слепой. Лишь сыну или жене он улыбался с той же лаской и любовью, которой одарял Бруно. И именно молодого человека он выбрал в качестве крестного отца для маленького Иоганна.
Любой, кто приносил в stamperia дурные вести, обращался к Бруно, чтобы тот сообщил их сам, зная, что неприятности в изложении юноши будут выглядеть не столь удручающими.