Но я не могу уехать; она ведь может передумать. Так уже случалось раньше. Восемнадцать раз, если быть точным. Вот сколько раз я обладал ею с тех пор, как она впервые отвергла меня. И девятнадцатый раз может состояться сегодня ночью. Вот что удерживает меня здесь.
Во время своих прогулок я вижу состоятельных граждан, закутанных в меха, – мы похожи на неуклюжее потомство плохо подстриженных животных. Мысль эта вызывает у меня смех: чем больше мехов мы на себя напяливаем, тем более важными – высоко вознесшимися над животными и рабами – мы себя полагаем!
За исключением разве что Клодии. Она – другая. Она стоит выше всех нас. Она обладает властью верховной правительницы. Она умеет не любить.
В тумане, наползающем от реки, в котором перекликаются чайки, мне под каждым капюшоном видятся ее глаза. Я бережно храню в памяти воспоминания о том, как она зевает во весь рот, закинув руки за голову, и они становятся похожими на ручки амфоры. Ее соски смеются надо мной, и она удовлетворенно потирает живот, радуясь тому семени, что я излил в нее. Боги! Как же я хочу ее! Нет спасения от вожделения, которое она пробуждает во мне.
Я последовал совету своих друзей и пытаюсь представить ее улыбку в могиле через сто лет – оскал зубов в черной кости. На мгновение эта картина, словно живая, встает у меня перед глазами. А потом этот миг проходит, подобно вспышке вечности, и я снова обнаруживаю, что остался ее рабом.
Даже если она позовет меня сегодня ночью, я не уверен, что смогу удовлетворить ее. Периоды затишья между приступами судорожного кашля становятся все короче. Легкие мои мучает жажда, они похожи на пару сложенных ковшиком рук, но благословенный глоток воздуха приходить не спешит.
Я продолжаю идти, сражаясь за каждый вдох. В городе разжигают печи. На них женщины готовят еду для своих любимых мужчин. Их призрачный пепел душит меня, а в животе у меня возникает ледяной комок зависти при мысли о мужьях и женах, которые делят друг с другом простые и незатейливые радости, не боясь, что им поднесут яд в горшке.
Наступает ночь. Облокотившись о перила, чтобы отдышаться, я останавливаюсь на мосту Эмилия[203] и смотрю на бледно-фиолетовое небо, исчерканное скелетами деревьев. Мечущиеся языки вечернего света, быстрые и сладкие, словно незаурядные мысли, уже исчезли, и вскоре город станет темным, как могила. Кто сказал, что рассвет обязательно наступит? Эта мысль вызывает во мне какое-то мрачное удовлетворение. Если я должен умереть, то почему не может умереть город?
И все те, кто живет в нем.
Сумерки сгущаются. На небе восходит луна. Я крепко обнимаю себя обеими руками, пытаясь уберечь грудь от промозглых испарений реки. По улицам скользят смутные фигуры, выбрасывая в сточные канавы остатки минувшего дня. Кто-то выволакивает на улицу тушу сдохшего от тяжких трудов осла и убегает. Вот мужчины подходят к общественным уборным, забирают их содержимое и несут на дубильни. Из вонючей и мерзкой жидкости получится мягкая кожа. Из боли – поэзия. Наступает плохое время, самый его уязвимый отрезок, когда влюбленные обязательно должны быть вместе. А те, кто не может, погрязают в выпивке, насилии или прелюбодеяниях, или во всем сразу. Тех, кого одолевают неутолимые желания, собираются у крытой галереи Помпея, где даже горбун может найти себе женщину задаром.
Пришло время и мне удалиться в свою комнату и писать, если только кашель отпустит меня хотя бы на час. Вскоре вино пропитает мои чернила и начнет баюкать мозг, пока тот не встрепенется, и тогда я возьмусь за перо. Я склонюсь над столом, словно изготовитель саванов, сшивая трупики своих чувств в аккуратные маленькие поэмы…
Кто знает, быть может, ее слуга уже ждет меня у дверей.
Вернувшись в последний раз из нашего дома у озера в Сирмионе, я все время жду.
Я стал спокойнее. Закопав куклу в землю, я, похоже, избавился хотя бы от некоторой части своей боли. Когда жизнь начинает казаться мне невыносимой, я вспоминаю о том, что сделал и говорил тогда, и на меня, как после молитвы, снисходит успокоение.
Мой любимый Сирмионе! Легко скользящий по поверхности воды, словно пузырек, он так не похож на Рим, который вгрызается в землю каменными зубами. Быть может, я поступил дурно, осквернив родную землю своей восковой куклой и ее проклятием?
За день до отъезда в Рим я спустился к озеру с куклой и освободил ее из тряпичного плена, а потом вонзил пять ногтей в искусно вылепленную спину, по одному – в каждую почку, печень, селезенку и сердце, обмотав все это последними волосами, украденными мной у Клодии. (Я еще обратил внимание на то, что у меня получилась буква «S».)
Потом я руками выкопал неглубокую ямку и наклонился, чтобы вдохнуть сладкий запах земли. Прижавшись губами к углублению, я прошептал, обращаясь к богам подземного царства:
– Я здесь, вы слышите меня?
Я напряженно вслушивался и уловил легкое дыхание земли. Говорят, что тени – незлобивые создания, и я не боялся их, хотя дело затеял черное.
– Я предаю земле вот эту devotio, – прошептал я дрожащим детским голоском, – этот образ госпожи Клодии Метеллы. Он сделана по ее образу и подобию, и я призываю гомеопатическую магию приворожить к ней ее душу. На нее намотаны волосы Клодии, и я призываю симпатическую магию, предоставленную этой субстанцией, каковая полностью принадлежала ей. Я призываю все эти силы выполнить мое проклятие.
В это мгновение до меня донесся легкий шум, словно сухая веточка хрустнула под чьими-то осторожными шагами, и я в тревоге вскинул голову, поскольку подобные проклятия запрещены. Но это оказался всего лишь храбрый и любопытный воробей, подлетевший поближе, чтобы разузнать, не покормлю ли я его. Сирмионе – настолько благословенное место, что даже дикие звери ничего не боятся. Я, конечно, вспомнил о мертвом воробье Клодии и счел появление этой маленькой птички хорошим знаком: быть может, в нем ко мне пришла душа ее любимца, чтобы помочь составить заклятие.
Поэтому я вновь приблизил губы к ямке в земле и продолжал:
– Проклятие мое состоит в следующем. Пусть Клодия не умрет. По крайней мере, тело ее может умереть, то есть то тело, в котором она пребывает сейчас. Но я обрекаю ее душу на вечные скитания по земле без сна и отдыха. Пусть она, если возникнет в том необходимость, вселяется в другие тела, мужские и женские. Пусть она скитается по земле до тех пор, пока не полюбит кого-либо так, как любил ее я. А до той поры пусть горят у нее все средоточия любви – почки, печень, селезенка и сердце – и пусть она бродит по свету неприкаянной. И пусть ее боль будет начертана у нее на спине, как у вот этой devotio.
Я опустил куклу в лунку, засыпал ее землей, словно сажая семя ядовитого цветка, и прошипел:
– Пусть проклятие мое рассыплется на мелкие осколки и разлетится в разные стороны, подобно искрам после взрыва горячих угольев. Моя ненависть глубока, как это заклинание. Клянусь пером воробья Клодии, изгибом ее шеи, высотой ее скул и расщелиной ее страсти, что проклятие мое продлится дольше моей и ее жизни и протянется в будущее, где все будет повторяться бесконечно до тех пор, пока боль моя не утихнет.
Произнося последние слова, я накрыл могилку обеими руками.
– Любой, кто умеет любить, перенесет мое проклятие из этого мира в следующий, а потом и в тот, что придет после него.
Вернувшись в Рим, я иногда скучаю по своей devotio. Раньше я засыпал, баюкая ее в руке.
Я даже не знаю, верю ли в собственное проклятие. Подозреваю, что сила любого заклятия зависит от очищения, которое оно предлагает тому, кто сотворил его. Зато теперь я могу со спокойной совестью сказать: «Да, я оплатил все свои счета».
Что будет дальше? После того, как вы оплатите свои счета?
Лучше трудиться над поэмами и не вспоминать более о восковой фигурке.
Я слышал, что в Египте верят, будто этот мир представляет собой яйцо, и в мои стихи назойливо лезет картина того, как оно трескается. Вот только я не знаю, куда ее вставить. Воробей Клодии не высиживал яиц. Подобно всем ее любовникам, он оказался бесплодным. Быть может, маленькая фигурка, зарытая в землю, и станет чем-то вроде яйца, которое будет вызревать до тех пор, пока не придет ее время. Быть может, она и есть моя последняя поэма.