ХАНА Я охотничий сын, и когда подошло мое время, я влюбился в Хану, взбалмошную девчонку, дочь торговца печального, вдовца-еврея, содержавшего возле кладбища трактир и лавчонку. Как ракета над лесом, надо мной она заблистала, и стал я ходить, как слепой, разводя руками. И любовь моя стала как мир, и поэтому стала маяком и спасенными им моряками. От нее глаза мои загораются блеском, в ней и море колышется, и рыбы, и сети, от нее водопады свергаются с гулом и плеском и стрекочут кузнечики, словно птицы и дети. О, чего только я не видел этой весною, с этим Чоро кривым и с компанией набожной этой! Все, что пито было не мною и разбито не мною, я сполна оплатил, как положено, звонкой монетой. Но сейчас я люблю, и люблю это небо, и этой руки движенье, которая вдруг воскрешает и выводит на сцену всех погибших и потерпевших в море крушенье, и ломает решетки, чтобы лбом я – о стену и о небо, до которого некогда пальцем доставал, и до солнца – когда это солнце, и кости, и могильщика даже я сделал у нас постояльцем и в корчму пригласил их, на добрую чарочку в гости Когда над весами я увидел ее груди тугие, между мылом и апельсинами разглядел подробно, я понял, что она прекраснее, чем все другие, и вся она, как ее губы, и вся съедобна. О зрачок ее – зернышко перца в полдневном зное, притягивающий, лаская и не отпуская! Кто бы смог не влюбиться в изобилье это лесное, в эти ноздри и в грудь, что как буря морская! Ты не знаешь зубов ее, что, как снег, поскрипывают, играя эту гармонику с блестящими пуговками – сиянье ее золотое! - Этот колодец, наполненный радостью до самого края, это животное, здоровое и молодое. Когда к губам моим прижимает она свои губы, я плыву по ветру, побросав паруса и тросы,- потому что ее объятья просты и грубы, как еда дикаря, как еда, что едят матросы. Ты не знаешь взгляда ее, темноватого от угля и дымной печи, и ресниц ее – занавеску, что так нехотя поднималась, и зубы ее, процеживающие неторопливые речи, и язычок этот острый, хотя и распущенный малость. МИРА АЛЕЧКОВИЧ ТИШЕ, МАМА… Я включу приемник. Тише, мама… Мы в гнезде осином – островок. Бьет огонь из ящичка упрямо, а за ним - весь мир… Он так широк! Слушай же. Не пропусти ни слова… Только знаешь – это не слова: это, чтоб взлететь могли мы снова, крылья нам с тобой дает Москва. …Телеграф стучит, и ты – на месте: лента, весть за вестью, день за днем. Но все нет, все нет во тьме той вести, чтоб рассветным вспыхнула огнем! На людей глядишь, слезу роняя: где ж надежда? Проблеск первый где ж?… Теплых слез не проливай, родная,- под Москвой и наш пролег рубеж. Кремль стоит – и держит оборону. И рассвет надежды нашей – там. Вновь с любовью руку твою трону - веру потерять тебе не дам. 1942
БЕЛГРАДСКАЯ БАЛЛАДА Вышел ребенок с ведерком – в доме воды не осталось, а от ребенка с ведерком – туфелька только осталась. Фашисты бродили без цели. Над чем-то смеялись и пели, плыл снег ослепительно-белый, и все купола побелели. Наставшая тьма означала ночи холодной начало… Дитя не вернулось… и тихо вода у колонки журчала. Мать выла – зачем я сказала, что в доме воды не осталось. У колонки, где струйка журчала,- там туфелька только осталась. СМЯТЕНЬЕ Мне говорили, когда не убили меня на войне, что везенье чертовское выпало мне, а на этой войне убили отца моего и брата, а мне, когда повели, тряпкой заткнули глотку, чтоб замолчала, в голос не закричала. Изо всех углов одиночки глазели клопы-шпионы, и днем, и ночью бессонной сползаясь ко мне во тьме, и плели пауки паутину слов, как смерть, монотонных, и звучали женские стоны в коридорном аду бетонном, и родился у мертвой женщины живой ребенок в тюрьме. Моя мама тридцать ночей после всего случившегося просидела, тупо таращась на дверь - меня ожидая, а на тридцать первое утро отпустили ее в числе излечившихся, потому что она на охрану не лаяла, как прочие бабы в этом содоме. Моя мама была в сумасшедшем доме. Люди, одни только люди, от смерти могли спасти, люди успели выкопать мою маму еще живой, и запах смерти навеки остался у ней во плоти,- она все хотела повеситься на сливе, такой молодой, которой бог знает когда суждено расцвести. Я и ныне тот мрак неволи, когда лезвие – в главной роли, когда лязгает нож в окошко – чтоб над книжкой погасло пламечко, я и ныне тот мрак неволи проклинаю, губу закусив до боли, и слышу во мраке убийственный топот и лай: «Открывай!» и шепот; «Уводят, мамочка». И никогда не бросайте упрека, что я часто пою о радости,- мой дом превратился в пепел за оградой, сгоревшей на тризне, и грусть очень часто приходит, она – мой гость, освобожденье от боли, душевные спазмы жизни, чтобы и мне и вам под тяжестью легче жилось. Меня еще не покинули мечты после всех Испаний… Может быть, взгляд – печальней и чуть-чуть потемнел от страданий, но притяженье к прекрасному не покидает жизни. |