— М-да, а теперь становятся во фрунт и гаркают: «Нет!» — все засмеялись над Гошиной шуткой.
— Дед, ну все понятно: вас обманули, книгу вашу запретили, да еще, наверное, в антисоветчине обвинили, — сделала предположение Юля.
— Обвинили одного руководителя нашей группы Наума Пташникова, его тоща из партии выгнали.
— А его, — Анна Степановна кивнула на мужа, — в шестьдесят восьмом, за Чехословакию. У них тоща партсобрание было, я ему говорила, чтобы не ходил, а он не послушался и проголосовал там против.
— Не против, Аня. Не делай из меня героя. Я всего лишь воздержался. Но и этого было достаточно. Кстати, вот жизнь: человек, который тогда меня выгонял из партии и института, — это тот самый, что в собесе помер. А мне, представляете, его жалко.
— Ну и зря, — холодно проговорил Гоша.
— Сострадание, Гоша, не бывает зря или не зря.
Юля слушала Анатолия Федоровича с неподдельным интересом, положив голову на сложенные на столе руки.
— Дед, а что было потом? — спросила она.
— А потом началось застолье, которого у нас сегодня, увы, уже не будет, — опять влез Гоша.
Катя недовольно посмотрела на него:
— Сиди со своим застольем. — И добавила тихо, наклонившись к самому Гошиному уху: — Сегодня, наверное, он скажет, кто взял эту самую папку. Не зря же здесь Зубков.
— Так что же было потом, дед? — переспросила Юля. — Ты стал диссидентом?
— Я? — Анатолий Федорович покачал головой. — Нет, я в школу ушел и тянул там до пенсии. А диссиденты... Не собирался об этом вспоминать. Тяжело и стыдно. Но, наверное, придется. В начале семидесятых повадился я каждое пятое декабря в день сталинской конституции на площадь Пушкина ходить. Там собирались они, диссиденты во главе с Андреем Сахаровым и Петром Григоренко.
Юля приподняла брови:
— И что они делали?
— А ничего. Только ровно в шесть снимали шапки. Ну, это был как бы салют тем их товарищам, кто сидел в лагерях и тюрьмах, и еще протест против нарушений прав человека, записанных, кстати, в этой самой конституции.
— Ну и протест... Кепочку снял — и привет, — пожал плечами Гоша. — Мы в августе у «Белого дома» тоже собирались, так там не только кепки приподнимали.
— Ты не прав, Гоша, — возразил Анатолий Федорович, — та кепочка стоила ничуть не меньше. Представь: кругом гебисты, милиция и эти... с повязками.
— Дружинники, что ли? — подсказал Сергей.
— Черт их знает. Но от них исходила какая-то животная ненависть и злоба к этой кучке диссидентов. А Андрей Дмитриевич снимал шапку, и снег падал на его голову. Ну а я стоял поодаль и смотрел. Мне хотелось подойти к ним, встать рядом, но я не смел. Боялся. А Наум Пташников был среди них. У него тоже двое детей. И так продолжалось несколько лет. Я смотрел, а они стояли с непокрытыми головами под улюлюканье дружинников. Один раз я набрался смелости и подошел к Андрею Дмитриевичу. Он был окружен людьми. Я протиснулся, схватил его руку и пожал. Он сказал, не знаю, мне или кому-то еще: «Если вы хотите позвонить мне, то мой телефон такой-то». Я тогда записал, но так и не позвонил ни разу. — Анатолий Федорович умолк. Посидел как-то уже совсем по-стариковски ссутулившись. — Ну а потом пришел Горбачев, и я снова воспрянул. Конечно, уже не было прежней молодости, энергии, да и здоровье стало пошаливать. Но у меня ведь были мои папки, а в них документы, которые я скопил за долгие годы! И я решил, вот выйду на пенсию и осуществлю нашу старую идею: напишу правдивую, честную историю партии. Пусть на глобальную силенок уже не хватит, но хотя бы для таких, как моя внучка.
— А Наум Пташников? — поинтересовалась Юля.
— Он уехал... Да почти все из той нашей группы к тому времени или уехали, или умерли, а кое-кто сделал карьеру, в ЦК уже работал. В общем, я стал готовиться к этой книге, составил план, сделал черновые наброски, писал заявки. На это ушло два года. А потом начал ходить по издательствам. Прихожу в одно, другое, мне говорят: «Извините, но нас эта тема уже не интересует». Понимаете, не «нельзя», не «еще не время», как раньше, а просто «не интересует» — и все. «Как же так, — говорю, ведь молодежь должна это знать!» «А молодежь, — отвечают, — сейчас другими вещами интересуется. Да и бумага стала дорожать». А одна дама прочитала мою заявку и сказала: «Знаете, все лагеря и расстрелы нам уже надоели. Хочется чего-то свеженького». Да что эта дама... Я своему сыну хотел кое-что почитать, а он: «Прости, отец, но меня уже не волнует, что сказал Бухарин Сталину и что ответил Ленин Троцкому, у меня свои проблемы».
Катя одобрительно рассмеялась. Анна Степановна дернула ее за рукав. Сергей стушевался, развел руками:
— Отец, я...
— Не оправдывайся, Сергей. Я никого не обвиняю. Я просто констатирую: все, чем я жил все эти годы, во что верил, за что страдал, если угодно, все это оказалось никому не нужно. Финиш. Как у Чехова в «Дяде Ване»: у меня пропала жизнь. И если бы только я один — тридцать пять миллионов ваших дедов и отцов, бабушек и матерей из-за этого мучаются. Да, вы жалеете нас, повышаете нам пенсии, походя гладите нас по головке, спеша по своим делам, но. вы не понимаете и никогда не поймете, что у нас творится на душе.
Все притихли. Теперь даже Гоше было не до смеха. Зубков не поднимая глаз теребил блокнот. Катя задумалась, опустив голову. Маша и Сергей посмотрели друг на друга, и в глазах у них были одни и те же мысли. Ведь действительно привыкли, что где-то там живут старики. Тихо живут, спокойно. Иногда позванивают, тревожат глупыми расспросами о здоровье, о делах. Изредка просят помочь, но чаще все делают сами. Ничтожной пенсии едва хватает на продукты. Но кто же против, если надо помочь деньгами? А вот выслушать, понять так, как хотелось бы, чтобы поняли тебя самого, — это уж увольте. Но и с этим мирятся добрые старички. Но до поры. Пока не закипит в душе отчаяние.
— А папка, которую у меня якобы украли, вот она. — Анатолий Федорович взобрался на стул, достал со шкафа пыльную синюю папку. Спустился, с трудом сгибая ноги. Зубков даже на месте застыл с открытым ртом, выпустил из рук блокнот. Гоша легонько присвистнул. — В один из дней, когда кошки скребли на душе, как сейчас, я взял первую попавшуюся и спрятал, а Анне Степановне сказал, что она пропала. Сам не знаю почему. Ну а Анна Степановна сразу в милицию звонить, и все такое. Хотел остановить, а потом махнул рукой... Не могу это объяснить. Могу только извиниться перед милицией и лично перед вами, товарищ следователь. Если мало, оштрафуйте, или что там еще полагается в тех случаях, когда душа у человека не на месте.
Анатолий Федорович в полном молчании подошел к окну, постоял.
— Спасибо... Извините... — раздался его сдавленный голос.
Он резко повернулся и, щурясь, словно от яркого света, быстро пошел в свой кабинетик. Юля, оттолкнув сидящую рядом Катю, бросилась за ним:
— Дед, дед..
— Юля, погоди! — Анна Степановна схватила ее за руку. — Погоди, не сейчас. Ему надо побыть одному.
Юля посмотрела на Анну Степановну, словно не понимая, чего от нее хотят, вырвала руку и выбежала из комнаты. Наступило оживление. Никто не ожидал такой развязки. Никто даже и не относился к этому разговору серьезно до тех пор, пока Анатолий Федорович не достал эту злополучную папку. Да и смотреть на слезы старика было нелегко. Маша встала, начала было собирать не убранные еще тарелки, но остановилась, помялась на одном месте и пошла вслед за Юлькой. Зубков сидел неподвижно, уставившись в стол, и чувствовал себя одураченным и лишним в этой семье, где все без исключения, как ему казалось, относились к нему не просто недоброжелательно, но даже враждебно. А почему? Потому что он так увлекся этим делом о пропавшей папке, а оказалось, что его просто надули, провели, как детсадовского мальчишку.
— М-да, — протянул Гоша. Он встал, подошел к Кате: — Ты чего сидишь? Дочь, называется...
— Если ты сейчас же не заткнешься, я надаю тебе пощечин, — взорвалась она и выскочила из комнаты.