«Всего и надо, что вглядеться, – боже мой…» Всего и надо, что вглядеться, – боже мой, всего и дела, что внимательно вглядеться, — и не уйдешь, и никуда уже не деться от этих глаз, от их внезапной глубины. Всего и надо, что вчитаться, – боже мой, всего и дела, что помедлить над строкою — не пролистнуть нетерпеливою рукою, а задержаться, прочитать и перечесть. Мне жаль не узнанной до времени строки. И все ж строка – она со временем прочтется, и перечтется много раз, и ей зачтется, и все, что было в ней, останется при ней. Но вот глаза – они уходят навсегда, как некий мир, который так и не открыли, как некий Рим, который так и не отрыли, и не отрыть уже, и в этом вся печаль. Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас, за то, что суетно так жили, так спешили, что и не знаете, чего себя лишили, и не узнаете, и в этом вся печаль. А впрочем, я вам не судья. Я жил как все. Вначале слово безраздельно мной владело. А дело после было, после было дело, и в этом дело все, и в этом вся печаль. Мне тем и горек мой сегодняшний удел — покуда мнил себя судьей, в пророки метил, каких сокровищ под ногами не заметил, каких созвездий в небесах не разглядел! Попытка убыстренья
Я зимнюю ветку сломал, я принес ее в дом и в стеклянную банку поставил. Я над ней колдовал, я ей теплой воды подливал, я раскрыть ее листья заставил. И раскрылись зеленые листья, растерянно так раскрывались они, так несмело и так неохотно, и была так бледна и беспомощна бедная эта декабрьская зелень — как ребенок, разбуженный ночью, испуганно трущий глаза среди яркого света, как лохматый смешной старичок, улыбнувшийся грустно сквозь слезы. «Не руки скрещивать на груди…» Не руки скрещивать на груди, а голову подпереть руками, смежить ресницы, сидеть и слушать, пока услышишь, — и ты услышишь. И ты услышишь неясный шорох и ветра легкое дуновенье, неясный шорох, шуршанье крыльев, шаги неслышные за спиною, и чьи-то легкие две ладони, почти прозрачны и невесомы, тебе на глаза осторожно лягут, и ты прозреешь — и ты увидишь. … И ты увидишь в кромешном мраке, как кружится ворон над спящей Троей, и ты разглядишь в коне деревянном ахейских воинов смуглолицых, ты разглядишь их лица и руки, их оружье и их доспехи, и различишь печальные очи каменной девы в пустынном храме… … И ты услышишь однажды ночью звездного неба зов отдаленный, и ты услышишь в полночном небе лунного света звонкие льдинки, тонкое теньканье лунных капель, тайную музыку лунной ночи, ее пассажи, ее аккорды, ее сонатное построенье… Не руки скрещивать на груди, а голову подпереть руками — вот жест воистину величавый, и он единственно плодотворен. Голову подпереть руками, ждать спокойно и терпеливо, и ты увидишь, и ты услышишь, во всяком случае — есть надежда. Вещая птица и мертвый камень. Девы скорбящей печальны очи. Тонкое теньканье лунных капель. Вечная музыка лунной ночи. Гибель «титаника» Желтый рисунок в забытом журнале старинном, начало столетья. Старый журнал запыленный, где рой ангелочков пасхальных бесшумно порхает по выцветшим желтым страницам и самодержец российский на тусклой обложке журнальной стоит, подбоченясь картинно. Старый журнал, запыленный, истрепанный, бог весть откуда попавший когда-то ко мне, в мои детские руки. Желтый рисунок в журнале старинном – огромное судно, кренясь, погружается медленно в воду — тонет «Титаник» у всех на глазах, он уходит на дно, ничего невозможно поделать. Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчанье, вопли отчаянья, ужас. Руки и головы, шляпы и зонтики, сумочки, доски, игрушки, обломки. – Эй, не цепляйтесь за борт этой шлюпки! — (веслом по вцепившимся чьим-то рукам!) — мы потонем, тут нет больше места!.. Сгусток, сцепленье, сплетенье страстей человеческих, сгусток, сцепленье, сплетенье. С детской поры моей, как наважденье, все то же виденье, все та же картина встает предо мной, неизменно во мне вызывая чувство тревоги и смутное чувство вины перед кем-то, кто был мне неведом. …Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье, вопли отчаянья — тонет «Титаник». Тонет «Титаник» – да полно, когда это было, ну что мне, какое мне дело! Но засыпаю – и снова кошмаром встает предо мною все то же виденье, и просыпаюсь опять от неясного чувства тревоги, тревоги и ужаса — тонет «Титаник»! Попытка оправданья
О, все эти строки, которые я написал, и все остальные, которые я напишу, — я знаю, и все они вместе, и эти, и те, не стоят слезинки одной у тебя на щеке. Но что же мне делать с проклятым моим ремеслом, с моею бедою, с постыдной моей маетой! И снова уходит земля у меня из-под ног, и снова расходится слово и дело мое. Так, может быть, к черту бумагу, и перья на слом, и сжечь корабли бесполезной флотилии той! Но что же мне делать с проклятым моим ремеслом, с моею старинной, бессонной моей маетой! Все бросить, и броситься в ноги, прийти, осушить, приникнуть губами – все брошу, приду, осушу — дрожащую капельку, зернышко горькой росы, в котором растет укоризна и зреет упрек. О да, укоризна, всемирный разлад и разлом, все бури и штормы пяти потрясенных морей… И все-таки что же мне делать с моим ремеслом, с моею бедой, с бессонною мукой моей! И вновь меня требует совесть на праведный суд. И речь тут о сути самой и природе греха. И все адвокаты на свете меня не спасут — я сам отвечаю за грешную душу стиха. И вот я две муки неравных кладу на весы, две муки, две боли, сплетенные мертвым узлом. Но капелька эта, но зернышко горькой росы… И все-таки что же мне делать с моим ремеслом! О слово и дело, я вас не могу примирить, и нет искупленья, и нет оправданья греху. И мне остается опять утешать себя тем, что слово и есть настоящее дело мое. Да, дело мое – это слово мое на листе. И слово мое – это тело мое на кресте. Свяжи мои руки, замкни мне навечно уста — но я ведь и сам не хочу, чтобы сняли с креста. О слово и дело, извечный разлад и разлом. Но этот излом не по-детски сведенных бровей!.. Так что же мне делать с проклятым моим ремеслом и что же мне делать с горчайшей слезинкой твоей! |