Итоговый парадокс этой характерологии таков: вопреки жесткой регламентации установлений и механизмов, вопреки, казалось бы, окончательно сотканной ткани сословно-классового языка и закона, у человека нет обособленного, только ему и навсегда принадлежащего места, нет отдельной позиции, а также наперед, под диктовку происхожденья расчисленной схемы передвижений. Происходит это по двум причинам. Во-первых, меновая экономика, развитый институт карьеры и протестантская этика труда вынуждают ищущую корма, дохода и поприща особь свободно сновать во всех направлениях, примеряя занятия, как башмаки в лавке сапожника, и обмениваясь ими с конкурентами; во-вторых, сам онтологический статус личности слагается из столкновений, взаимопроникновений и междудействий, так что, какую позицию ни займи, в нее непременно просунется чей-то нос, если не хуже. Но нахальное нюхало — залог того, что и ты наделен правом вмешаться, выхватить, опередить и, призвав на помощь закон, завоеванное удержать. Мир этот полностью детерминистичен, ибо приговоренность к соревновательным играм свободы не делает предестинацию менее беспощадной, а главное, ничуть не колеблет основ Приговора как такового, превратившего агентов самостоятельного, как им ошибочно представляется, выбора в управляемых персонажей буржуазной драмы судьбы. Благодаря Хогарту зритель становится соучастником капиталистической оргии профессий и, безусловно, марксистского изобразительного языка, если толковать «марксизм» не как преходящую форму идеологии, но в качестве всеобъемлющей метафоры детерминизма, будь то хозяйственная, сексуальная или семиотическая предопределенность. Не исключена и так называемая сатира: жанр ухмылочного наблюденья за тем, с каким очаровательным непотребством публика плюет на места и билеты (решительно каждый, презрев урожденный шесток, позарился на соседский и раз двадцать перепродал его социально близкому сброду), — но и восхищенного смирения перед чудовищной стабильностью вакханалии как реального гаранта Порядка.
Хогарт жил, как писал, по законам им же запечатленного улья, сохранив и в зрелые, благополучные годы память о периодически угрожавшей ему в отрочестве голодовке. Отца, милягу из покамест нерукотворного Диккенса, время от времени препровождали в долговую тюрьму, и семья, не успев перевести дух после прошлой отсидки, вслед за ним падала в ту же яму. Хогарт за уши вытащил себя из беды, но ужас остался с ним, будто фантомная боль после ампутации гангренозной конечности. Денег у писателей и художников тогда было не больше, чем потом и теперь (их, этих денег, вообще никогда не хватало, еще византийский, тысячелетней выдержки стихотворец горевал в звучных строках, что не имеет динариев ни в баню сходить, ни поесть свежего хлеба с макрелью), и нужно было дрессированной белкой извертеться в колесе превращений, чтобы сбыть себя за мало-мальски приличную мзду. Томас Чаттертон, вундеркинд стилизаций Средневековья, в 18 лет наложил на себя руки, изверившись, что сможет когда-нибудь побороть нищету. Других, к счастью, пример его не вдохновил, и они освоили ниву поденного сочинительства — литературного, журналистского, изобразительного. Вероятно, Хогарт был первым в истории поп-артистом, изобретателем революционного метода: работая с материей социального, с характерной типологией времени, он догадался, что продавать нужно не изделия, сколько ни настрогай их, но самый мифологический облик художника, его священную силу образотворца и летописца изменчивых нравов — и жить на доходы с потенции и репутации, коль скоро не унаследовал капитала. Он писал картины и распространял с них гравюры, собирая меркантильную жатву известности в свете и в кварталах по складам разумевшего грамоту плебса, он на корню отдавался журналам и газетным листкам, он поднимал веки Вию толпы и молвы, дабы ничто не мешало смотреть на распутника, агитатора, стряпчего, жениха, проститутку — чего он только не делал, хотелось бы знать…
Союзником в этой борьбе был город Уильяма Хогарта. Теснота его ряда. Область тотальных взаимодействий. Рынок труда и обмена. Возможность сперва нищей и унизительной, а затем респектабельной торговли способностями. Кризисная, перенаселенная, задыхающаяся от зловония скученности сфера коммуникации богатства и бедности. Запах общения всех со всеми, лишь в этом общении и в этой ароматической констелляции обретающих право на жизнь. Что еще? Все остальное, из чего построено городское величие — первая природа капитализма.
В только что вышедшей книге Дженни Аглоу об этом можно прочитать на 794 страницах критической прозы (Jenny Uglow, «Hogarth: A Life and a World»). В лучшем виде английская биография — тщательность историографа, психологизм беллетриста, влюбленность влюбленной, свободное остроумие незаурядного автора. Не нужен мозговой штурм для проясненья того, почему именно в ойкумене британского духа, чьи не подмоченные и Бостонским чаепитием превращенные формы оказались сильнее административных условностей управления, уже два с лишним столетия кряду и по обеим сторонам Атлантики плодоносит Плутархов биографический архетип — жизнеописательный жанр. Он явился на той же почве, что и либеральная экономика, парламентская демократия, идеология личного преуспеяния и другие воплощения персонологического принципа. По-русски, в силу известных причин, эта повествовательная философия звучит не ахти.
РЫБА В РАСТВОРЕ
Выйти из гомона толп и машинного рокота. Просочиться сквозь сферы негромко поющей архитектуры с мраморными и алебастровыми, хотелось бы думать, мемориалами белого бремени и господства над морем — ветер, соль, каменеющий лавр, малярийное солнце, еле слышное скрипенье снастей и отдаленное роптанье барабанов. От одной из центральных окружностей Лондона прямо и вбок, под старорежимную арку, в прямоугольник тихо припрятанной, снаружи невидимой площади или сквера, равно напоминающих душу островитянина до эпохи утраты колоний. На короткое время, пока не сольешься с новым наплывом, ощутить свое тело отдельным — впервые за несколько часов сутолоки и суеты его никто не касается. Узнать вишневого, винного и кровяного цвета полотнища, чьими торговыми копиями обагрены переходы метро и корпуса механических наземных движений. Подняться, не оскользнувшись и воздав должное двум с половиной векам, ступенями Королевской академии изящных искусств. Семь фунтов за вход в женственно-теплое логово, за обслугу, буклет, малодоступный буфет и отвратительный, ежеминутно изо всех усилителей раздирающий экспозицию рев — крупная тварь подавилась другой, тоже не хилою зверью, и не может, стерва, сблевать, сколько ни крошит, ни дырявит когтями стекло, тужась выхаркать в публику недоваренный, с панцирными бляшками, хвост и конечности, коих смрад стал звуковым соучастником визуальных гармоний. Sensation, молодое британское искусство, коллекция Чарлза Саатчи, собирателя и мецената, громче других прокричавшее художественное событие 90-х, разыгранное по канонам классической драмы.
Точное место: пастеризованное благочиние храма, откуда выветрился и намек на смысл алтарных служений, отлично противоречит кощунству, но и общая ситуация такова (это важнее для замысла устроителей), что уже не порежешь ладоней о грань меж целомудренной Академией и якобы независимым, т. е. влекомым по ведомству иных институций, поступком. Искусству, и в том его объективный удел, не по зубам конкурировать с всепроникающей экспрессией электронных коммуникаций; теленовости с горящим на крыше дома самолетным охвостьем — сюрреализм 20-х повредился б в уме и застрелился из Бретонова револьвера — впечатляют мощнее прицельнейшей из выставок. Артистическому поступку, как ни рекламируй его, отведена вследствие этого весьма скромная территория в сознании общества, ничуть не большая той, что занимает в нем Royal Academy of Arts. Этот поступок вдобавок немедленно академизируется, становясь кожурою и сохлым приобретением мумифицирующих музейных укладов. Его консервируют в саркофагах согласия и призрения, не говоря о том, что условная Академия и столь же воображаемо противостоящие ей институции сдвоенной колонной плетутся к рампе веселия масс, надеясь, что там им позволят немного развлечься, подергать за ниточки культуры, уничтожившей авторитарную гегемонию Стиля — антагонизм между высоким и низким. Потому нет резона держаться за отжившую распрю и со всех точек зрения остроумней выбрать старинное здание с консервативной традицией.