Кроме того, сами израильско-русские самобытники допускают просчет, делая ставку на автономное производство письменных текстов, хотя попутно следовало бы творить из своей бедной жизни легенды и мифы, в том числе эстрадного или подиумно-оркестрового свойства. Сочинения, предложенные как вещдоки амбиций, легко опровергнуть. Легенды и мифы — касательно, например, существования литературных школ — непобедимы и доказательств не требуют. Тут возрастает роль критика-концептолога, своего рода куратора. Первая эмиграция знала толк в таком мифотворчестве. «Парижская нота», придуманная дававшим имена Адамовичем, — образчик правильного мифологизирования, не нуждавшегося в текстуальных подкреплениях со стороны «искалеченных строчек Червинской» и баронской сдержанной строфики Штейгера. Любая верификация, тем паче столь скромная, испортила б дело, отняв у концепта геральдическую чистоту. То же и «незамеченное поколение».
Но, вопреки сказанному, для грусти сейчас оснований меньше, чем даже два-три года назад. Поразительным образом что-то сдвигается, знакомые люди, казалось бы стиснутые панцирем своего опыта, высвобождаясь, начинают работать, как еще не работали прежде, и на свету распускаются пусть не мифы, но тексты, которых не стыдно ни в одном благородном собрании. В прозе это в основном установка на факт, дневниковую запись, «реальное» сообщение (неважно, в какой мере доподлинное) — с называнием известных фамилий и обстоятельств, с акцентом на оскорбительный характер пейзажа, политики, времени, с демонстрацией родового и личного раздражения (хотя что уж банальней последнего), с намерением показать и запомнить сущность того, что выбрасывается, как вчерашняя газета и прожитый день. Нерегулярные формы стиха, повествовательные и лиричные, собирают неврастению и отторжение от усталой центонной иронии, затопившей материковую речь, и тоже базируются на точном именовании вещей, едят здешнюю землю, очень по-русски и по-еврейски выясняют с ней отношения, тяготятся ею, спят и видят, как бы с нею расстаться, и все равно возвращаются.
Неприятно лишь что молодежь подкачала. Альманах «Симург» сорвал паранджу с лица подросших «поплавских», и радости узнаванья выдалось немного. Пошехонский модерн, за отдельными вычетами. К тому же робкие молодые люди. Сердятся, когда их обижают, а дать сдачи боятся или не научились. Даже жалко становится, и ей-богу, больше не подниму на них руку. Социографически компания пестрая, состоит из нескольких условно пересекающихся кругов. Кого-то благополучно любят родители, помогут окончить университет и, как выражался Уайльд, обменять юный профиль на полезную профессию. Иные, со словесностью навеки породнившись, обещают дорасти до честных русских литпролетариев — правильный блеск в глазах. Другие, репродуцируя тривиальность местечковой богемы, доширяются шизыми соколами в траченных молью небесах за компанию с Люси в алмазах. Есть среди них по-настоящему выбитые, неприкаянные, но ведь и голову на плечах надо иметь: литературно эта тема изглодана еще в Танжере 40–50-х годов, не говоря уж о кислотных тестах 60-х. И Че Гевару, парни, кончили до вашего рожденья, ищите собственных Боливий. А «Лимонка» давно не взрывается. Вообще же хорошо, что печатаются, глядишь, и начнется война поколений, без которой литературы не выживают. А то одни старики сводят счеты друг с другом.
ОПЫТЫ НАБЛЮДЕНИЯ ЗА ТОЛПОЙ И ПРИКАЗОМ
Элиас Канетти. Масса и власть. М.: Ad Marginem, 1997.
Большие строения мысли обычно растут из душевного или телесного уязвления их архитекторов, и если Канетти не слукавил в исходном постулате труда, в чем этого автора заподозрить грешно, значит, ему суждено было провести свои годы под прищуром кошмара, ненасытность которого равнялась лишь нескончаемости его трансформаций на страницах «Массы и власти». Сиделец и наблюдатель самого густого столетия, где все вокруг пело вповалку, стонало навстречу друг другу и слитно маршировало, не вылезая из общего сапога, Канетти фаталистически присматривался к толпе и безотходной готовности, но, разумеется, не мог ускользнуть от непредвиденных, побочных касаний — а ведь именно эту тактильную фобию, подкрепив умозрение личными ранами, автор считал мучительно-наихудшей, это ее он выделил из монохромного скопища внутренних сколопендр и с нее начал разбор психозов истории.
Больше всего страшит прикосновение неизвестного. Человеку необходимо знать, кто дотрагивается до его тела. Он должен увидеть или, по крайней мере, почувствовать направленье угрозы. Уяснить, чьи щупальца или пальцы обшаривают его плоть. Которая напяливает на себя одежонки. Но и они не спасают кожу от посторонних прикосновений. И даже камень домов не в состоянии быть цитаделью, охраной. Потому что Вор беспрепятственно проникает через окно и сквозь стены, движимый отнюдь не любовью к покраже, но метафизической жаждой дотронуться до укрытого организма, лечь с ним рядом, в обнимку, распахнув одеяла, пижаму, ночную рубашку и навеки — еще больше, чем раньше, — запечатать его ужасом пред Неизвестным. Тревога, вызванная ожиданием внезапных касаний, мутные чувства, довлеющие сознанию после того, как соприкосновение совершилось, а оно происходит почти ежечасно, не отпускают ни в сон, ни в отлучку, ни на какие другие выселки и вакации, заставляя разглядеть в глубине повреждения неусыхающее озеро страха. Человек неизбывно помнит об этом, но чтобы он все-таки не забыл, чтобы помочь ему заново проникнуться неизбежным, а после психологически смириться с напастью в миг ее торжества, на выручку поспешает канцелярская и фольклорная мудрость, которая фельдфебельским языком своих наставлений-присловий лишний раз метит зону опасности, локализуя ее там, где она и находится, — на коже, страдающей от прикосновений, стыдящейся их. В старом призыве остерегаться случайных связей (как если бы связь могла быть иной и как будто она дозволяет с собой разминуться) заключен тот же ужас перед трением, притиранием тел, на сей раз особо предательским и коварным, завлекающим на манок удовольствия. А когда неизбежное позади и то, что себя облекало в приятность и чего по обыкновению надлежало бояться, предстает во всей наготе, слышатся такие, исполненные жалкой гордыни, мольбы и несчастья слова: «Это не повод для знакомства» — дескать, плотью моей ты полакомился, ибо телу не уйти от касаний, но в имя мое не проникнешь, до него, я тебя очень прошу, не дотрагивайся, ведь больше у меня ничего, ну совсем ничего не осталось.
Весь «узел душевных реакций на прикосновение незнакомца, — пишет Канетти, — доказывает, что здесь затронуто что-то очень глубокое, вечно бодрствующее и настороженное, что никогда не покидало человека с той поры, как он уяснил границы собственной личности». Но все же есть место, где страх перестает быть существенным, где его количество так велико, что обращает свою непомерность в отсутствие. Это место или, вернее, эти места с клубящейся и сверхплотной консистенцией крайне плохо изучены: пока человек пребывает внутри столь изумительно-цельного образа, ему недосуг размышлять, а когда он выходит оттуда, память глохнет, слабеет или, напротив, подбрасывает такие картинки, что подобными экспонатами впору, сгорев от стыда, захламить непосещаемый мемориальный подвал. Со стороны ж неучастия эти территории созерцаются скверно, тут надобно натяжение-колыхание реально пережитых эмоций. Это место — масса, толпа; в ней избывается ужас непредумышленных прикосновений, в ней предсмертье дотрагиваний становится радостью, ибо масса, толпа есть тотальность касаний (ничего, кроме касаний), и значит, здесь совершается аннигиляция трений в тигле их же чрезмерности. В толпе тело прижато к другому телу и различия между ними падают, исчезают — это единая плоть, превращенная сома, в которой призраки утраченных половых оппозиций соединяются в бодром знаменовании андрогина — так из противопоставления контрастных фонем возникает обнимающая и погашающая их диалог архифонема.