Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Как достигается такая способность? Пусть ответит обладающий ею, но он промолчит. Вероятно, не выслугой лет. И даже немеркнущий вклад не подошьешь к этому странному делу. Нужно ли вымолить дар или он беспричинен — никто не скажет наверное. Об одном лишь допустимо судить хоть с минимальною долей уверенности: этой властью награждается тот, кто заведомо не рассчитывает свою траекторию — как бы ненароком не пересечься с опасностью. И готов расточать себя, не очень задумываясь о последствиях. В общем, понятно, о чем разговор. Который абсолютно не нужен, когда начинается время поступков. И напрочь улетучивается отвратительная дидактика, неведомо каким образом заползшая в эту заметку. Короче, благослови вон тот падший съедобный предмет, и он освободится. Сделай такую милость, любезнейший. Это будет поистине неповторимая акция. Время-то нынче обеденное.

17. 04. 96

ПОСЛЕДНИМ ДИОНИС

Американский мегаломаньяк Оливер Стоун берет в плен сознание зрителя и очищает этот бестолковый нужник с помощью непредвиденных, но заслуженных, как древний потоп, переживаний и зрелищ. Он будто смывает всю грязь с центров боли и удовольствия, предназначая их к воспитательно-шоковым манипуляциям. Памятуя о четверояком корне всего сущего, подкрепим — для усиленья эффекта — эту водную процедуру-метафору столь же безжалостным огненным уподоблением. Тогда допустимо сказать, что Стоун поджигает внимающий ему бедный мозг, как старую газету, и, нетерпеливо дождавшись, пока тот догорит от краешка до противоположных извилин, чертит на пепелище нечто спасительное, возвышающее, духоподъемное. Например, моральную диспозицию восстановления падших героев, без которой он и кино не снимает. В этом он достойный соратник почти непременной когда-то русской «духовки», в России уже малость остывшей, но вполне дееспособной, как обнаружилось, под голливудской пятиконечной звездой и полоской. Даже «Прирожденные убийцы», стоуновский рекордно скандальный предпоследний колосс, выползший из объятий самой свободолюбивой в мире цензуры с множеством свежих порезов и шрамов, как если б над фильмом глумился великий блатной, не лишены этой исправной высоконравственной микроволновки, пышущей запоздалым учительским жаром в итоговой трети картины.

Все это так очевидно, что не требует комментария. Разве лишь возникает желание изобличить режиссерский обман — трудно решить, в какой мере умышленный (для успокоения общества и себя самого) или невольный. Стоун мечется, орет в мегафон, насилует труппу, стремится достичь невозможного и совершает другие бесчинства, максимально сближая условия киноплощадки с боевыми и смертоносными, вовсе не для того, чтоб кого-то увлечь, эстетически полонить и душевно наставить, хотя сам он склоняется именно к этой благочестивой трактовке. Неявная цель его непотребств видится прямо обратной: подавить зрителя, уничтожить его, как дрожащую тварь, размазать по рядам просмотрового зала непереносимостью своего гигантизма. Оправдывая каменное звучание фамилии, он расставляет повсюду огромные тотемы своей ненасытности. Результатом этой утробной алчбы, реализованной не вовнутрь, а наружу, стал циклопический Стоунхедж его зрелых созданий, сей перекидной календарь, ретроспективно оглядывающийся на Шестидесятые, когда Оливер добровольцем ползал по вьетнамским лесам и болотам, сочинял 1200-страничный непечатный азиатский роман, без гроша обитал в комнате с выбитыми окнами, где снег красиво лежал на полу, садился в тюрьму за нелегальный провоз марихуаны и делал первые черно-белые ленты.

Посреди мрачноватого великолепия этой танталовой жажды публика кажется лишней. Она больше сокрушена и потеряна, нежели очарована. Она неуютно себя ощущает рядом с громадами, ибо смущенно догадывается об их почти что нечеловеческом происхождении. Эти камни, сознает она чуть поеживаясь, порождены некой фундаментальной иноприродностью Стоуна, и кажется, что он хочет ее выпятить и утвердить в мире обыденных измерений. Нате вам, говорит он, вот я каков. Вы только взгляните на эту могучую, генетически чуждую вам яйцекладку с желтками в растворе для прочности. Между мною и вами граница, те самые Двери, в которые не войти посторонним, статистам, массовке. Но чуть более вдумчивый променад по периметру странных строений убеждает, что нет у него за душой ни хвастливых программ, ни явных поползновений, ни отчетливых деклараций. А только угрюмая и фатальная приговоренность к своему циклопизму, к тому, чтобы до скончанья веков рабски не вылезать из-под глыб Вавилона, Баальбека, Луксора.

К творчеству такого склада этика неприменима. Не потому, что ему «все дозволено». Просто это явление органического, натурального типа, как рост дерева, прыжок зверя или цунами. Но и структура его, так сказать, неэтична, ибо этика персональна, а тут — нашествие больших чисел, бескризисность непрерывного производства. После этапного «Сальвадора» — всего-то лет десять прошло с небольшим — он отгрохал десять длиннейших, изнурительно-трудных картин, каждая из которых становилась событием. Столь же впечатляющий, сколь и неровный кинематограф, с типично американскими изъянами вкуса и назойливым тяготением к демократическому правдолюбию. Но меня устрашает иное: где он взял силы и как он все это успел? Вопрос неприличный, еще больше — бесплодный, ибо с тем же успехом его можно адресовать и Эмилю Золя, который и прежде не удостаивал любопытных письменным объяснением. И можно понять почему: честный, небоязливый ответ повергает нас в такие беспросветные бездны мистического ужаса, что их следовало бы навсегда засекретить, выставив неподкупную стражу возле семижды семи печатей. Тем не менее настала пора разгласить, ведь я никому не давал ни подписки, ни устного обязательства.

Рискую заявить несуразное, но другим толкованием не располагаю: я однажды по сходному поводу боязливо обмолвился и теперь, но уже напрямик, повторю — дело в принципиально ином, куда более гармоничном анатомическом устроении организма. То есть в ином буквально, без никаких аллегорий. В момент вскрытия эта страшная тайна становится явной, но патологоанатомы, подчиняясь указаниям свыше, ее охраняют от взоров основного сообщества, дабы избежать беспорядков и обвала несущих конструкций. Все разговоры о неравенстве расовом бледнеют перед этой угрозой. Или лучше выскажем так, объединив два крамольных, запрещенных политкорректностью мнения: среди нас живет и себя беззастенчиво проявляет крохотная раса анатомически нам несозвучных богов и героев. У нее другой, послушный воле метаболизм, другая ориентация в пространстве и времени, которые они научились сжимать и растягивать, подкладывать под себя, как подушку, или набрасывать сверху, как одеяло. Художники стоуновского миродержавного извода составляют ядро этой расы (о политиках сходного склада — как-нибудь в другой раз, но случай типологически близкий, они в тех же непостижимых рядах). Потому что иначе нет аргументов, иначе ничего нельзя объяснить. Вот хоть эту невосприимчивость к утомлению. И как следствие — безостановочный выброс продукции, которая обыкновенно не опускается ниже только ими различимой зарубки на каком-то волшебном, опять-таки миру невидимом идолище, покровителе их нечеловечьих усилий. Это блаженное неведение «творческих кризисов». И отнюдь не блаженная, а напротив, заставляющая предположить нечистый сговор способность к единовременному совмещенью занятий. Короче, перед нами своего рода новое тело, неподсудное конвейеру и быту. А возможно, отголосок и отблеск, рецидивный аппендикс утопической или взаправду бывшей, но утраченной телесности, после чего и возникла тысячелетняя грусть о погибших возможностях, и столь понятная ненависть к «человеческому», и желание вновь уподобить свое естество темному, невозвратному, летающему совершенству, память о коем по-прежнему проникает в сон или в текст.

Конечно, даже эта безумная жажда знает синусоидальные колебания страсти, отливы и краткосрочные обмеления, чередованье кондратьевских циклов великой и малой нужды. И все же в каком-то холодном или, напротив, обугленном высшем смысле анатомия этого рода являет собой сплошную неутолимую похоть и алчбу. Мышкинская эпилепсия освещалась мгновенными вспышками, но и в остальное, не затребованное Аполлоном время его княжеский организм существовал на поводу у священной болезни: то была законченная эпилептическая телесность. Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, способному на стигматы лишь в редкие минуты особо восторженного подражания ранам Христовым. Однако магическое соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и эта всегдашняя подкожная экзальтация только и ожидала предлога прорваться наружу, чтобы зримо явить свое постоянство.

28
{"b":"219247","o":1}