Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Что именно уцелело б от этой цивилизации, когда бы им захотелось ею слегка пренебречь и, малость порушив, отряхнуть с себя прах? Разумеется, мусор. После смерти Уорхола было найдено около шестисот «капсул времени»: ящиков и коробок, куда он с эстетическим умыслом, вот этими дорогими руками, складывал любезную ему бумажную дрянь (письма, билеты, расписки, счета, ненужные книги) — свидетельства невосполнимой и милой никчемности жизни. Работа с отходами досталась ему от ДАДА и Дюшана, по праву прямого наследия, как меч погибшего покровителя или шинель отца, а нынче, вот уже пару десятилетий, в мусоре увлеченно копается Илья Кабаков. Мусор для Кабакова, о чем сам автор поведал в диалогах с оруженосцем своим Б. Гройсом, во-первых, образ смерти, тщеты и забвения, во-вторых, знак тягомотной одури жизни, которая представляет собой череду ничего не значащих прикосновений, в-третьих, разговоры о жизни и смерти тут лицемерны, ибо стадия Мусора — всего лишь очередной эпизод арт-истории, после того как закрыли на ремонт станцию Сокровище: «Мусор не свалился с неба, а просто является нормальным этапом эволюции искусства. Поэтому все эти мои крики и моя работа с мусором — это лицемерно… <это> связано с пониманием ценности того, что я делаю, и надеждой на то, что это будет помещено в место, где это будет сокровищем».

Не лишено резона подключить кабаковские игры с отходами и к более давней русской литературной традиции, скажем, платоновской, в которой мусор, с одной стороны, был жалобной ветошью, больными останками вещества существования, умолявшего о собирании и защите, а с другой, падшей материей был заполнен ветер насилия («Мусорный ветер»), но я об этом упомянул для того, чтобы сказать, что к Уорхолу оно ни малейшего отношения не имеет. Его «капсулы времени» не захватаны назойливой концептуализацией, их, пожалуй, оценил бы Кузмин: тихие мелочи прожитой жизни, ее ласковый след, ее невозвратность, но и экзистенциальные скрепы, реликвии, и лапидарно-подробный Дневник — они оба, Кузмин и Уорхол, составляли подневную летопись.

Энди не был талантливей тех, кто вместе с ним разработал поп-арт: Роберта Раушенберга, Клаеса Ольденбурга, Роя Лихтенштейна, Джаспера Джонса. Он был гениальней. Он заручился неповторимым улыбчиво-охлажденным страданием, уникальным, болезненным сиянием льда и порока — ведь ангел возвысил голос против тепла, а холод и жар его крыльям были равно любезны. Молва приписала Уорхолу много счастливых грехов. Его Фабрика, гигантская студия-мастерская, именовалась пристанью запретных неистовств и круглосуточным карнавалом городских извращений. Сам же Энди, особенно после того, как его чуть не убила сумасшедшая феминистка и он долго не мог осознать, есть ли в нем жизнь или он уже отпустил свою душу католика на покаяние, любил созерцать сатурналии, телесно в них не участвуя, как всегда подчинив сексуальность воображению, своей истинной страсти. Текст гниет от цитаты, но вот еще одна выписка, из Уайльда, сочиненного нынешним романистом: «В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не отдаваясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго».

Эти слова — об Уорхоле. Сейчас-то уж ясно, что в нем не было тела или оно постоянно выскальзывало, как ускользала, демонстрируя свою чисто духовную сущность, плоть Распятого в одной древней христологической ереси. Телесность Энди заменил наблюдающим зрением, своим самым главным, самым холодным пороком. Маниакальным, нашедшим полное воплощение в уорхоловских кинофильмах, где камера статично и отстраненно, много часов подряд фиксировала то спящего, то поцелуй, то Эмпайр стэйт билдинг, нимало не соучаствуя в этих материях. Окруженный людьми, он, кажется, сомневался в адекватности своего человеческого естества, обычно ломкого и болезненного, и на лекции вместо себя отряжал другого. Это укладывалось и в эквивалентность объектов, и в пятнадцать минут славы для каждого.

Сын нищего чешского иммигранта, миллионер, декадент, воплощение усердия и каприза, король жизни и беглец от нее, он умер десять лет назад, обозначив кончиной завершение какой-то эпохи, но, возможно, начало иной. Впрочем, это стандартное ощущение всегда сопутствует смерти людей такого влияния и калибра.

13. 03. 97

ВООБРАЖАЕМЫЙ МУЗЕЙ

Жил на Москве в прошлом веке Николай Федорович Федоров, скромник-гордец, созидатель национальной космической философии, чей межзвездный полет по сей день не вмещается в плоскость рассудка. Стойким был Федоров бобылем. Ел хлеб и запивал его чаем, этой умозрительной жидкостью, и кто даст себе труд присмотреться к наркоосновам русского логоса, тот немедленно обнаружит, что не водка с ее извозчицким опьянением, но разнообразно заваренный чай (как правило, в сочетании с табаком) служил обжигающим базисом восхождений от слезинки дитяти до шигалевского рая, омытого соленой студенческой справедливостью. Спать Федоров позволял себе не более трех-четырех часов на усмиряющем плоть сундуке без подстилки. Зимой и летом разгуливал в неснимаемом трепаном пальтеце, испытывая суровое умиление около любой дряхлеющей вещности, утомленной болезной материи на пороге исхода ее из бодрого мира предметов. Невеликое жалованье раздавал трудящимся и обремененным, особенно выделяя в этой расплывчатой категории умственных рабочих, пролетариев мозгового усилия. Служил он библиотекарем Румянцевского музея и, согласно легенде, истинность которой подтвердить не удастся, но отчего ж не проникнуться ею в простоте сердца, знал содержание всех тамошних книг, так что безошибочно и почти не сверяясь с каталожными записями выдавал читателям нужные справки. Возраст подвижника не поддавался учету: еще не будучи ветхим деньми, Федоров утвердил себя в стабильной предзакатности облика, как будто повелев своему до самой смерти энергичному телу служить всего лишь подставкой для благообразнейшего изображения, отчасти напоминавшего фаюмский портрет.

Аналогия с фаюмскими заупокойными ликами неслучайна, больше того, она — своего рода визуальная пропедевтика к федоровскому кругу идей, и посему я к ней прикоснусь четырьмя пунктами легковесного комментария. Во-первых, фаюмская портретная живопись некоторыми ценителями признается предвосхищеньем иконописи, а Федоров, безусловно, был ходячей иконой, да и сам тип его размышления связан со старорусской традицией, переоформленной в безудержном проективном ключе, каковой синтез в свой черед предвещал необычные всходы, вскоре окрепшие (так, супрематизм воздвиг свою бездну на заново открытом «умозрении в красках», проявив мистические очертания геометрии авангарда). Во-вторых, фаюмская живопись была посмертной и погребальной, что соответствовало федоровской завороженности исчезновением. В-третьих, изображения эти, проскользнув меж зубами Сатурновой пасти тысячелетий, выпрыгнув из забинтованных мумий, в которые они вставлялись на месте лица, означают преодоление истребительной вечности, уничтожение смерти, победу над Солнцем, выражаясь на футуристический лад, т. е. листают пред нашими взорами конспективную суть учения русского нестяжателя. В-четвертых, построенные в ряд египетские заупокойные лики образуют подобье музея воскрешенного человечества, а это уж конечная цель старческой библиотечной программы, ее утопический триумф и вершина.

Разработанная Федоровым «Философия общего дела» провозглашает отмену смерти и грядущее восстановление всех некогда живших на земле организмов, в первую очередь предков людей, их отцов. Как будто затейливая и поэтически необязательная метафоризация христианского догмата («чаю воскресения мертвых»), но кабы мысль старика плескалась в столь вегетарианском и обихоженном русле, его бы давно позабыли, чего не случилось. Традиционное христианство понимает воскресение символически и трансцендентно — мертвые поднимутся в день Страшного суда, когда времени больше не будет. Федоров же трактует догмат с чудовищной материальной наглядностью: объединенное человечество, оперевшись на могущество своей технологии, должно приступить к всамделишному возрождению мертвых прахов, главному назначению покамест живых существ. Отчего неотложна борьба со смертью? Ответ прост: кончина синонимична забвению, стиранию твоих следов на земле. Миллиарды людей растворились в небытии, и воспоминание сбережено об избранной горсточке не сдутых с ладони песчинок — по сравнению с целым барханом беспамятства, немотствующим плюсквамперфектом. Устранение прошлого есть основа небратских отношений, когда лишь уродливость разобщения — тот единственный клей, что связует навыворот пласты осиротевшей и эгоистичной материи. Небратство раскололо людей, отрезало их от полногласия Mipa, заповеданных пепелищ, памятливых ретроспекций и отеческих склепов, но подлинный корень людского сиротства — в неправедном механизме природы, поместившей забвение, словно старшего идола, в центр своей жестокой кумирни.

41
{"b":"219247","o":1}