Самодовлеющая, во-вторых, красота. Чрезмерная, морально ущербная, амальгамирующая идеал Мадонны с привычными содомскими предпочтениями (на перо просится и будет оставлено втуне множество Достоевских цитат). Отвлеченная от прагматики, как бы ставшая чистым искусством, если таковое возможно. Неизвестно кому адресованная. Разумеется, известно кому — очень богатым, и все же не им, но скорей провиденциальному зрителю, немигающему зраку, что смотрит из угла масонских гравюр. Формально изделия эти можно выписать, купить, заказать, но подлинный смысл подиумных шествий, их праобраз и архетип — в поэтике императорских парадов, в священно-блудной символике оргий и церемоний, затеянных не для того, чтобы после их окончания распродавались одежки участников, окропленные кровью невидимых жертв.
Манеру Версаче и на этом знойном рынке отличал азиатский радикализм, азианское красноречие. Он был рожден одевать дворы Дария, Камбиза, Кира, так сочетая роскошь с удобством, чтобы длинные рукава не мешали обычаю проскинезы, простиранию вельможи пред повелителем. На его долю выпала всего лишь буржуазия, но, украсив коллекцию серебряными жуками свастик, он выказал — нет, не свои политические симпатии, о которых не распространялся или их не имел, а безупречное пониманье того, что манера питается Стилем, его тираническим монологом, который на закате левого Солнца должен звучать откуда-то справа, из лунного льда.
Далее, в значительной мере стараниями Джанни Версаче, Мода разродилась небывалой, неприкосновенной женскою расой, живущей в пуленепробиваемых емкостях, что опять-таки далеко от принципов демократии. Недостижимость этих языческих богинь красоты разнится даже от недоступности кинодив, ибо последние, наоборот, очень доступны благодаря тиражированию, их реальное бытие — на экране, и обладает ими легион. «Моделей» же, сколько ни размножаются они иждивеньем TV и журнального глянца, призывают по-театральному справить свой обряд во плоти, где их наблюдают лишь приглашенные избранные и где даже эта специальная публика не в силах дотронуться до медленно проплывающих тел. Ослепленные гностическими иллюминациями правители позднего эллинизма учредили б какой-нибудь Гелиополис для философов и красавиц, дабы от них зародилось совершенное племя, которому будет подвластен весь мир. Александр, устроивший бракосочетание эллинов с Азией, с десятью тысячами отборных персидских невест, тоже нашел бы, чем по достоинству занять топ-моделей, как их приспособить для нужд всесветного синтеза. Но, должно быть, их нынешняя тотальная недоступность — жест еще более дерзкий, еще менее популистский, и Версаче знал ему цену, поскольку от женщин был независим и смотрел на них отстраненно, холодно, вчуже.
Можно гадать, если кому интересно, почему он и другие главные люди этой профессии выбрали себе однополую участь, что здесь было причиной, что следствием — исходная ли гомосексуальная расположенность завлекла их в Высокую Моду или сам дизайнерский клан, эта замкнутая монастырская корпорация, под страхом отлучения и расправы велит соответствовать своему половому уставу. Не исключено, что это форма защиты от непрерывного посягательства очарования, а то даже профессиональная этика и условие деятельности: артисту нужен зазор меж собою и материалом, и коль скоро художник, как Ив Сен-Лоран, чертит прямо по женскому телу, значит, он должен быть от него дистанцирован и к нему относиться с тою же отрешенной эротикой, с какой Йозеф Бойс оперировал войлоком, жиром и медом. Вернее, однако, иное — зов Стиля. Есть густая, чудовищно нелиберальная связь между гомосексуальностью и особым, свойственным только этому вектору обожанием красоты (нередко и даже как правило — культом пышной, пошловатой красивости), есть прозрачное родство этой эстетики с жаждою подчинения власти — оперной, подавляющей, золотой и багряной или кожаной, стальной, револьверной и тоже неотвратимо влюбленной, тоже постанывающей от удовольствия. Этот комплекс благосклонно усвоен институтами современного демолиберализма: кино и балетом, модой и галерейной индустрией, но в подкорке, в исподнем его — соучастие в недемократических повелениях Стиля, пусть донельзя разжиженных, продажных, лукавых. Италийские красоты Версаче в этих двусмысленных диспозициях были заметны. Не укрылись они и от филиппинского педераста, если это был он.
В статье, запущенной в Интернет журналистами из Майами, сделана попытка реконструировать последние месяцы жизни убийцы и жертвы. О первом не ведомо ничего, кроме хроники предыдущих четырех умерщвлений с обязательным издевательством над полицией — поймай, если можешь. Поступки второго расписаны почти поминутно. Результатом скрупулезности репортеров стала Плутархова сравнительная биография или, точнее, новый вариант «Бледного пламени», где в финальных главах гротескного комментария подробно рассказано, как траектории преступника и поэта сближаются, сближаются, и вот звучит выстрел, знаменующий точку пересечения. Все случилось по писаному, за исключением эмблематики и смысла расправы. В «Бледном огне» убивают неизвестного широкой публике стихотворца и по совместительству скромного университетского лектора. В Майами-Бич карбонарий-завистник застрелил во всей земле воссиявшего диктатора варварской роскоши, арбитра и павлина манеры, местами переходящей в жестокий и праздничный Стиль. Таким он уже и останется, ежели памяти мировых институций будет угодно навсегда сохранить имя артиста.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛОЛИТЫ
Литературные пятидесятые отмечены тремя взрывами, находящимися в до сих пор не проявленной связи. Это нобелевская лекция Альбера Камю (точней, несколько выступлений его, собранных в книге «Шведские речи»), «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и «Лолита» Владимира Набокова. То, что впоследствии — когда возбуждение улеглось — никого из истолкователей не осенило эти события сопоставить, свидетельствует не об одной только умственной лени и деградации любопытства, но и о смене критериев, ориентиров. Традиционное поле рассмотренья идей и субстанциального прояснения литературы как сущего в минувшие десятилетия распахивалось небрежно, без интереса к тому, какой будет борозда и взойдет ли зерно. Академический сеятель и хранитель занимал свое трудолюбие иными материями. Он либо по-дедовски корчился на поприще честного фактосбора, либо назойливо шарил в штопаных закоулках исподнего своих подзащитных с целью выведать секреции их творческих желез, либо белкою растекался по древу Текста как такового, и там, средь шумящих ветвей заповедного Иггдрасиля, овладевало им состояние, о котором на все времена сказал экс-московский художник: порою мне кажется, что нет ни правого, ни левого, ни верха, ни низа. В этой срединной позиции воистину не наблюдалось различий, и тот, кто, погрузив сознание в бесприютность, сумел сжиться с рассеянным маревом таинств и всеединств Текстуальности, все остальное уже пропускал мимо зрения, ибо к тому же был опоен особым философическим зельем по прозванию «фармакон», сочетавшим забвенное врачевание с беспамятностью отравы. Исправляя промах кафедральной науки, мы вынуждены самостоятельно означить контуры сходства и расхождения упомянутых сочинений, чтоб без помех и во всеоружии домотканого метода перейти к киноэкранному возвращению крошки Лолиты. Сперва ж вскользь коснемся биографической сферы — личных отношений писателей.
Друг с другом им, к счастью, встретиться не привелось, но Пастернак и Камю под занавес своих жизней (земные их сроки исполнились с интервалом в несколько месяцев) обменялись теплыми письмами, и французский лауреат в трудную для Бориса Леонидовича пору старался всячески его поддержать и ободрить: так, в проповеди с нобелевского амвона он применил к русскому брату титул «великий», этой чести не удостоив никого более из современных поэтов, романистов, философов. О Набокове их высказывания нам неизвестны. Кажется, они оставили его без внимания, хоть сомнительно, чтобы автор «Бунтующего человека» и новейшей редакции Сизифова мифа, этот жадный, придирчивый, рассерженный, увлеченный читатель, мог не заметить ураган Лолиту, как романтично окрестил свое детище сам автор — в поэме с ключом, отворяющим барочный ларец его — «Бледный огонь». Зато Владимир Владимирович инспектировал триумфаторов с присущей ему саркастической тщательностью, и если иноземец Камю волновал его не в первую очередь, то в Пастернака он бросил Зевесовой молнией, огнем издевательского негодования. Он и раньше его не любил, сквозь обиду, зависть и ревность его не любил, а «Живаго» и спровоцированный этой книгой скандал, вследствие коего автора, дотоле в Европе известного лишь элите, вызубрила международная домохозяйка, совершенно выбил Набокова из равновесия. Изощряясь в обиднейших прозвищах, он хотел доказать, что цена этому опусу — гривенник (one dime) в базарный день супермаркета, что художественно он на лубочном уровне Чарской с мистическими позывами, но мир его аргументы не выслушал, и тем паче им не внял Голливуд, сварганивший клюквенный хит про эту ужасную революцию, разлуку и метелями занесенного доктора, и звуки любви, поездов, полустанков и расставаний, сложившись в мелодию, заворожили публику, как змею. Набоков еще всласть высмеял Пастернакову слезную жалобу, отрядивши на место России измученную ханжеским остракизмом нимфетку, но больше ничего сделать не смог, а потом история отсосала из казуса живой интерес, обратив его в достоянье доцентов. Воображаемая очная ставка трех могла б, таким образом, вылиться в коалицию двух против одного, и, похоже, тексты их отразили точно такое же соотношение солидарности и отталкивания.