— В прежние времена отдельные ваши собратья по цеху были почти что поп-звездами и сейчас вниманием тоже не обойдены…
— Разве? О ком вы, любопытно?
— Раньше, если не ошибаюсь, Аверинцев, сегодня, по тем же впечатлениям судя, Гаспаров.
— Аверинцев много лет в Вене, в Россию наезжает изредка. Он ведь ученый не строго академический, собственно научной работой его был перевод сирийских текстов; обладал Аверинцев незаурядным умением увлекать, зажигать публику, толпами валившую к нему, совсем еще молодому, на лекции, расцвет его популярности в прошлом уже. Гаспаров, вы говорите? По телевизору его не показывают, фотография в Интернете размером с почтовую марку, явно паспортная, в беседах имя это вспыхивает, ну и что толку? Поп-звезда — это нечто иное. За границу Гаспаров не уехал и у себя дома не затворился, он активен, участвует в разного рода мероприятиях. Топоров тоже в Москве и, по обыкновению, невидим. Другие из этого поколения переселились на Запад. Успенский — в Неаполь, Вячеслав Всеволодович Иванов — в Лос-Анджелес.
— Позвольте спросить, в какую сторону изменились ваши обстоятельства?
— Когда мне жилось лучше, сейчас или при советской власти?
— Именно.
— Сейчас лучше. Могло бы случиться, что и при старом режиме я защитила бы докторскую, была бы прилично устроена, но отсутствовала, как известно, свобода, и начисто лишали нас путешествий, поездок, что открылось в нынешние годы. Не просто в Лондон, в Париж, нет, в места поэкзотичней, и не по одному разу… При этом вокруг, в стране — гадость и ужас. Лодки тонут, города затопляет, разрешено ввозить ядерные отходы, но президент любим, он занимается спортом и знает немецкий язык. Больше всего меня поражает, что поддерживают его люди, как будто мне близкие.
— Из вашего слоя?
— В том-то и дело. Подозреваю, что они были не столько против советской власти, сколько против того, что не они являлись начальниками. Я опасаюсь заговаривать с ними о творящемся, это грозит разрывом отношений. Они утверждают, что им дорого единство России. А мне оно не дорого. Все империи рухнули, пора бы и нашей, пусть и у нас будут Бельгия и Голландия, в маленьких странах живется гораздо приятней, чем в исполинских, имперских. Когда я заявляю об этом, на меня смотрят как на предателя… В Америке по сию пору в воздухе разлит протестантский, квакерский дух, высокие ступени, в ресторанах подчас нет зеркал, негде причесаться. Удивительно: у них квакеры, у нас Батый и Александр Невский-мерзавец, чего ждать от страны, в которой человек этот признан святым? Ничего не состоится, покуда государство будут считать выше общества.
— Последние пару лет вы пишете также о современной словесности…
— Это все Глеб (Глеб Морев, петербургский, поживший и в Иерусалиме, филолог, историк литературы, журналист. — А.Г.), это он меня заставляет писать…
— За срок работы для журнала у вас составилась своя иерархия или карта русской литературы конца XX — начала XXI века?
— Нет, я читаю несистематично. Но совсем не испытываю презрения к беллетристике наподобие Акунина, кое-что у него получается удачно, иные вещи похуже. До определенного момента мне нравился Сорокин, это было интересно, потом он стал одинаков, и читать уже как бы необязательно, скучно.
— Уорхол признавался в любви к скучному.
— Я не люблю.
— Кто, если можно так выразиться, произвел на вас впечатление из числа иностранцев, ведь русским языком ваш читательский опыт не ограничивается?
— Донна Тарт, которая десять с небольшим лет назад опубликовала 600-страничный, пользовавшийся спросом роман под названием «Тайная история», посвященный жизни молодых филологов-классиков. Самой писательнице было всего 26, и, надо полагать, исходя из объема первой книги, она и впоследствии, несмотря на успех, не писала по роману в год. В «Тайной истории» я нашла известные мне типы и положения, они и в далекой стране оставались все теми же, потому что приблизительно той же была и среда.
ПУТЬ И ВЫБОР
Беседа с Александром Сыркиным
Александр Сыркин — известный индолог, исследователь и переводчик индийских классических текстов, в первую очередь упанишад, «Панчатантры» и «Камасутры», комментатор религиозного поведения (монография «Спуститься, чтобы вознестись»); ему также принадлежат пристальные разборы словесности XIX века и остроумные толкования неоконченных споров о Рихарде Вагнере — я назвал лишь некоторые из ученых занятий А. Сыркина.
Я напросился к Александру Яковлевичу в гости, в иерусалимскую, уставленную книгами квартиру, где разномастным изданиям внушен систематически образцовый порядок — по литературам, верованиям, направлениям. Приятно встретить знакомцев — брюссельского, скажем, Аврелия Августина, чей киевский дореволюционный предшественник когда-то иждивеньем межбиблиотечного обмена том за томом являлся ко мне в натуральном ли виде своем или превращаясь вдруг в микропленку; вот Асвагхоша, «Жизнь Будды», изумительно, на дилетантский мой вкус, пересказанная Константином Бальмонтом, 1913-й, если не путаю, год, обложка мышиного колера (выношу из читального зала, оставив в залог комсомольский билет); напротив греческие, римские историки, философы, поэты, немецкий романтизм, продленный следующим столетием, и это кроме множества специальных, недоступных мне корешков. У московских букинистов, поясняет собеседник, даже в 40-х удавалось купить Библию, закапанные воском «Четьи-Минеи», самые разные, не привечаемые властью диковины, но о книгах долгий нужен рассказ…
— Чем было вызвано решение стать индологом, довольно необычное для юноши тех самых, поздних 1940-х?
— Меня привлекало индийское миросозерцание, его этические принципы. Впервые я с ними знакомился по переводам некоторых памятников, по афоризмам в толстовских сборниках «Круг чтения», «Мысли мудрых людей на каждый день», позже по некоторым иноязычным источникам. Вероятно, это миросозерцание уже тогда наилучшим образом упорядочивало мой мир; находился я и под впечатлением восторженных строк Шопенгауэра, сказавшего, что упанишады были его утешением в жизни и будут в час смерти. Также с детства — увлечение античной Грецией, оно и возобладало при поступлении в университет, хотя я чувствовал, что подлинный интерес мой связан с Индией, но индологического отделения в Московском университете тогда не существовало. Были, впрочем, в те годы и иные шатания. Учился я на классическом отделении, на третьем курсе стал специализироваться по санскриту и диплом защитил по санскритской литературе, после чего, однако, обстоятельства сложились так, что я оказался в секторе византиноведения Института истории. Первую, кандидатскую, диссертацию написал по византийскому эпосу, но к Индии тянуло все сильней. Институты востоковедения и истории находились в системе одного и того же отделения Академии наук, и мне удалось перейти к востоковедам. Думал, буду работать у Юрия Николаевича Рериха, незадолго до того приехавшего из эмиграции, — увы, он вскоре скончался, относительно еще нестарым, я не успел с ним как следует пообщаться, у меня о нем единичные приятные впечатления.
— Давайте обратимся вспять, к университету, там ведь вопреки всему преподавали незаурядные личности?
— О да, достаточно упомянуть Сергея Ивановича Соболевского…
— Он в самом деле был таким эксцентричным, каким его рисуют мемуары, к примеру гаспаровские?
— Видите ли, эксцентричность, мне кажется, здесь не совсем точное слово, но если центр тогдашней повседневности заполняла советская реальность, то Соболевский, разумеется, из нее выпадал. Это было, поверьте, настоящее чудо. Сергею Ивановичу шел тогда под конец девятый десяток, жил он в нескольких минутах ходьбы от университета, мы небольшой группой приходили к нему на уроки домой. Атмосфера филфака и вообще той эпохи, мыслимая как единственно возможная, исчезала словно по волшебству, и мы переносились в другой мир. Колоссальное количество книг; занятия иной раз сводились к их демонстрации с пояснениями. На стене — расписание поездов Московской губернской железной дороги за тысяча восемьсот восемьдесят какой-то год. Он, кстати, как мне рассказывали, за всю свою жизнь никуда не выезжал, однажды собрался было уже за границу, в Германию, но, доехав до Варшавы, был охвачен такой тоскою, что вернулся назад. Здесь, не исключено, преувеличение, даже вымысел, но ведь и легенды не случайны. Есть люди, в которых специфичная связь со «своим пространством» чувствуется очень сильно, и именно такое ощущение он вызывал. Соболевский нередко в качестве разного рода филологических иллюстраций и параллелей делился с нами словечками, оборотами, песенками из городского фольклора второй половины XIX века, они звучали вокруг в годы его детства и юности. Помнится его мягкий, благодушный юмор. «Ну вот, друзья мои, — повторял он, — слушайте внимательно, а когда я помру — передадите своим ученикам». «Что вы, Сергей Иванович, — как-то возразил один из нас, — неизвестно, кто раньше еще». «Это правда, — неторопливо ответил он, — еще неизвестно. Но уж вряд ли все-то раньше меня помрете». Однажды приходим, а он увешан орденами и медалями, которые у него, университетского профессора, были. Что происходит? Он же не то что орденов — планок никогда не носил. «Да, друзья мои, к министру иду». И мы догадываемся, что оделся он в точности так, как этого требовал ритуал дореволюционных хождений к министру народного просвещения. Когда пришли чествовать его наши преподаватели — а он успел быть учителем решительно всех их — и стали петь дифирамбы, он сказал, что зря это они, нет за ним заслуг: он просто не может обходиться без работы, как пьяница без рюмки. И правда, дар, одаренность в чем бы то ни было уже по самому своему обозначению — не заслуга, разве что верить в учение о карме, о воздаянии за поступки в прежних существованиях. И именно проводниками Божьего дара смиренно ощущали себя многие великие, вспоминаются Фра Анджелико, Гайдн.